В многопартийных системах стартовые позиции идеологических конкурентов, охотящихся за голосами избирателей, можно считать более или менее равными. Тем не менее справедливость, которой кичится парламентская демократия, обманчива (при всех позитивных чертах этого строя). Равенство наличествует в либерализме лишь in potentia, тогда как in actu одни (те, кому удается захватить власть) принимают решения, а другие (оппозиционные партии) довольствуются обсуждением и критикой выносимых постановлений, будучи отчужденными от орудий реального владычества. Авторитарно-тоталитарный строй несправедлив даже и потенциально. Единоначалие утверждает себя в устранении соперников в битве за власть не на жизнь, а на смерть, как сказал бы Гегель, не допускает выживания Другого и функционирует в виде выборов сверху, раздающих комиссарские (по Карлу Шмитту («Диктатура», 1921)) полномочия назначенцам верховных правителей. Homo historicus в любых своих проявлениях вовсе не в состоянии быть справедливым, так как заведомо предоставляет преимущество тому, чего еще не было, вводя тем самым в то, что есть, момент конституирующей это поле дискриминации94. Династическое правление, с которого начинается подчинение человека историческому порядку, с одной стороны, узурпировало и извратило культ предков, отдав предпочтение особо выделенным прародителям перед прочими, а с другой – было призвано нейтрализовать небывалое, всегда составляющее угрозу для социальной стабильности. В дальнейшем ходе истории частноопределенная несправедливость относительно прошлого, наделяющая кровными привилегиями отдельные семьи, утратила значимость перед лицом общеопределенной несправедливости относительно всякого бытования, которое уступило в иерархическом ранге предстоящему быть. Но и в наследственной передаче власти уже сквозит низкопоклонство перед будущим, коль скоро его – по логике общества с самодержавной аристократией во главе – следует страшиться, признавая за ним нездешнюю силу. Пожалуй, можно сказать, что представительные демократии ставят партии в одинаковое исходное положение накануне народного голосования, диктующего, кому будет принадлежать власть, коль скоро питают незаметно для себя несбыточную надежду возродить тот эгалитаризм, какой царил в примордиальном обществе95. Как там живые равны друг другу негативно – в той мере, в какой они послушны наказу предков, партии располагаются на одном и том же уровне, пока они безвластны, пока находятся в слабых позициях. Эгалитаризм в историзованных обществах – показатель их немощи, приходящейся лишь на тот период, когда место власти делается вакантным. Если в либеральных демократиях равенство-через-негацию, стирающее различия состязающихся сторон, хотя и промежуточно, но все же являет собой действительно содержащуюся в этой социальной системе потенцию, то при авторитарно-тоталитарном строе оно получает черты притворного, инсценированного. Авторитаризм склонен помещать себя в искусственную слабую позицию, из которой рисует фигуру якобы ущемляющего его интересы врага (будь то еврейский заговор, «вашингтонский обком» или брюссельские бюрократы, злокозненно упраздняющие национальный суверенитет стран Европейского союза). На фоне вымышленной внешней опасности все члены общества, обязываемые ей сопротивляться, сливаются в однородную массу, как бы на деле они ни были иерархически ранжированы. В своем положительном аспекте такая нивелировка мотивируется их совместным происхождением. Реанимация культа предков в истории становится в законченной форме шовинизмом.
Откуда берется ностальгия по слабости, независимая от типа социального устройства? Почему равенство возводится в неоспоримую ценность и либерализмом, и антилиберализмом? Надо думать, по той причине, что властолюбие отдаляет социального человека от человека родового. Социократия противоречит антропоизоморфности. Соблазненное волей к власти существо не хочет все же забывать свою всечеловеческую сущность. Абсолютизировав эту волю, Ницше закономерным образом вывел ее заявителя за пределы гуманного, провозгласил приход сверхчеловека. История глубоко парадоксальна. Она общезначима для человека, но в его превращениях, то есть в его частнозначимости. Поэтому она и уполномочивает нас властвовать над нам подобными, поднимать становящееся частным до общего, еще вовсе не завершенного. Логос, присущий каждому из нас, пусть и в неодинаковой степени, понуждает нас обращаться к чистому вневременнóму антропологизму, развязывать – в объединении с первобытностью – парадокс, который, однако, фактически неснимаем, потому что нельзя отступить из накатывающей волна за волной истории к ее первоистоку, окунуться в ее генезис.
Справедливость химерична не только в социальной практике, но и в дискурсе, объясняющем нам, что такое iustitia. Моделируя справедливое общество прежде всего как такую систему, в которой ни одна из исходных позиций не имеет преимущества перед другой, Джон Ролз упустил в своем знаменитом труде96 из виду то, что он рассуждает об историческом социуме, добившемся льготы за счет преодоления прежних своих состояний. Такой социум несправедлив в целом, как бы он ни затушевывал эту свою главную особенность (скажем, перераспределяя доходы богатых в пользу бедных, то есть уязвляя первых и унижая вторых каритативными подачками); его собственная отправная точка предполагает неравенство, которое им устанавливается во времени. Ролз переживал ту же тоску по первобытности, какую ощущает и инспирировавшая его сочинение либеральная демократия. Точно так же, как идея справедливости, внутренне противоречива у Ролза и концепция сопротивления, каковому он предназначает улучшать социальную организацию, если та не вполне совершенна, за счет ненасильственного протеста против неправедных законов, разыгрываемого в их же рамках, не ставящего под вопрос сам правопорядок97. Такое сопротивление, выводит отсюда Ролз, будет стабилизировать социореальность. Элементарная логика заставляет нас быть уверенными в том, что протесты расшатывают, а не укрепляют до того налаженное функционирование общества и что нельзя изменить закон, подтверждая его незыблемость. Не менее сомнительны, чем теория Ролза, модели справедливости, опровергающие ее. Чтобы справедливость была постоянно восстанавливаемым показателем общества, чтобы она была защищена от произвола, чинимого в интерперсональных отношениях, возражал Ролзу Поль Рикёр, ее должна гарантировать судебная инстанция98. Но суд (допустим, что он неподкупен и безошибочен) справедлив лишь в том, что охраняет превалирующую в обществе норму от расстройства, карая тех, кто отклоняется от нее. Вопрос о справедливости самой нормы (неизбежно отдающей предпочтение одному перед другим и, стало быть, насаждающей неравенство) не входит в компетенцию суда (равенство всех перед законом вытекает из того, что он продукт мышления, императивно подавляющего отпор себе). Пока всех уравнивает смерть, судебная справедливость может быть только наказывающей, имитирующей Танатос в приложении к отдельным инцидентам. И пока разность людей упраздняется Танатосом, остается только грезить вслед за Плотином, Жозефом де Местром, Владимиром Соловьевым, Карлом Ясперсом и иже с ними о временах, когда явится consensus omnium – единство всех в любви друг к другу, равенство, которым повелевает Эрос, сожительство людей, не ведающих, что такое сопротивление.
2
Сила слабых. Сопротивление лежит в основе антропогенеза, в процессе которого человек, ничтожный в сличении с предзаданной ему действительностью и вместе с тем заключающий в себе в качестве субъекта эквивалентный ей мир, создает – в старании вырваться из-под гнета природы – параллельную, инобытийную реальность, свою собственную социокультурную среду, где хозяйничает самочинно. Мы, однако, не в состоянии подавить природу в нас самих – перестроить по вольному усмотрению наши организмы. В сопротивлении самому себе, своему естеству animal rationale учреждает историю с идеей спасения во главе, рассчитанную на то, чтобы распорядиться будущим – тем временем, где каждого из нас подстерегает смерть. Социокультура сплошь – это система страхования, которая выплачивает за взносы, поддерживающие ее конвенции (за конформизм в широком смысле слова), премию, умеряющую страх индивидов перед Танатосом. В истории спасительный посул делается линейно вариативным. По мере развертывания истории, противоборства человека с самим собой (с автообъектностью), его восстание против природы отступает на задний план, она попадает под его покровительство в виде доместицированной, подвергаемой аграрной обработке, а также охраняемой в заповедниках. Как нарастающее самоотрицание, упирающееся в конце концов в нынешний постисторизм, история переворачивает в условиях опасного для населения планеты изменения климата этот патронаж, с тем чтобы теперь природа, так сказать, одомашнила человека, готового сократить техногенное вмешательство в ее дела. История вытягивается в цепь нарастающих отрицаний, потому что ни один из последовательно сменяющих друг друга образов спасения в будущем не выдерживает проверки тогда, когда оно становится настоящим, обнаруживающим, как говорилось, никак не упраздняемую тленность тел. Хвалебные некрологи – не только реликтовая дань культу эталонных предков, но и род извинения, которое приносит усопшим социокультура, не сдержавшая своего обещания быть спасительной. Отбрасывая прошлое, история сберегает память о нем, ибо, кроме нее самой, у нас нет собственности, которая могла бы претендовать на антропологический статус (гегелевское «снятие» работает в приложении к прошлому, а не к будущему, где настоящее терпит крах). Человек сопротивляющийся – неважно, природе ли в до- и предыстории, себе ли самому в истории, то есть в своих сотериологических исканиях, – действует и мыслит из постоянной страдательной позиции. Ее занимает и автократ, пусть лишь симулирующий свою уязвимость, но при этом чутко угадывающий, что история будет беспощадна к нему.