В ультимативной форме футурологическая (теологическая даже в обмирщенном варианте) мысль обрекает Dasein на исчезновение, которому еще предстоит произойти (как в случае ожидания конца света в мистических сектах и сплошного благоденствия в утопически ориентированных коллективах) или которое уже вершится (например, при проведении мобилизационных мероприятий, заставляющих людей решать не ближайшие, а дальнодействующие задачи). В компромиссных исполнениях отправление власти из воображаемого будущего налагает на Dasein всяческие запреты, ограничивает свободу тел в повседневном обиходе, требует от них принятия на себя той или иной аскезы, хотя бы частичного пожертвования собой. Прежде всего сопротивление быту со стороны власти манифестируется в пищевых табу, урезающих средства для первоочередного обеспечения жизни, и в сокращении разнообразия сексуальных практик, нацеленном на то, чтобы сделать чадородие бесперебойным, чтобы отнять у эротизированной плоти ее собственное время и поставить ее в услужение завтрашнему дню. В рационировании пищи быт испытывает прикосновение к смерти во времени сего часа – предписываемая нам прокреативность смещает причастность тел Танатосу на тот горизонт, что обозначается предстоящей сменой поколений.
Воспринявший власть, проникнувшийся ею быт, в свою очередь, упорствует в самосохранении, создавая под своей эгидой сферу полнейшего безвластия, которая позволяет ему коллаборировать с верховным правлением в обществе, и таким путем становится рабовладельческим – безразлично к тому, кого он предназначает к подневольной участи: прямых ли рабов и крепостных или женщин в патриархальных семьях. Экзистенциальное время раба – собственность его хозяина. Раб сам по себе не жив. Аристотель оправдал рабство, дифференцировав в «Политике» власть полиса, зиждущуюся на обещании и потому взывающую к свободным здесь и сейчас людям, к гражданам государства, и домохозяйственную (обытовленную) власть, для обладателей которой подчиненные им тела не отличаются от прочего принадлежащего им имущества. Ответ политической власти на приспособительное сопротивление ей быта, на устанавливаемую им обратную связь с насилием, которое к нему применяется, состоит в еще одном обращении – в вызывании зацикливания этой связи на себе, делающейся петлеобразной. В итоге такого процесса быт, настаивающий на своей неистребимости, раскалывается надвое – на Dasein и Nicht-da-sein. Рабовладение перевоплощается из частной собственности в государственную. Государство (прежде всего революционное или ведущее войну – но какой этатизм лишен милитаристского содержания, хотя бы и имеющего превентивный характер?) конструирует поодаль от повседневной жизни замкнутое пространство принудительного труда-к-смерти – концлагерь, который предупреждает ординарного человека о том, что его может ожидать, если того захочет правящий режим. Подданных государства нельзя приравнять к рабам поголовно (иначе державная власть не будет отличаться от права на обладание личной собственностью), поэтому танатологичность вводится в борющийся за самосохранение Dasein избирательным способом, не полностью охватывает быт. Происходящая в концлагерях трансформация биополитики в «танатополитику», изученная Джорджо Агамбеном в книге «Homo sacer» (1995), подразумевает не отмеченную им слабость власти как социального феномена, которой приходится, чтобы устойчиво торжествовать над бытом, учреждать в нем негативно потусторонний ему мир, его преисподнюю. Быт крушится из будущего, но современность необорима, она всегда тут и всегда включает в себя прошлое, в которое она в каждый свой миг переходит. С восстанавливающим себя бытом трудно справиться, если не держать перед ним устрашающее его зеркало каторжного не-быта. Заживо погребенные в концлагере непосредственно альтернативны бессмертным предкам. Поточное сооружение концлагерей приходится на эпоху авангарда, вознамерившегося начать всю историю заново, написать ее во второй раз с чистого листа. Ее секундарный генезис подверг примарный, воплотившийся в культе предков, выворачиванию наизнанку. Но представление о том, что государство вправе быть собственником наших тел, куда старше, чем изобретение авангарда-тоталитаризма. Уже в ранней истории эта идея реализовалась среди прочего в колонизаторской практике – в державном имущественном владении целыми обществами вместе с принадлежащими им территориями. Оно было трансцендентно относительно той или иной метрополии, если и распоряжавшейся людьми как собственностью, то за своей границей, – в тоталитарных государствах превращение человека в вещь стало имманентным им, их внутренним делом. В таком освещении выглядит неслучайным тот факт, что первые, как многие считают, концлагеря были возведены в период колониальной Второй англо-бурской войны (1899–1902).
Вопреки Ницше властвование – генератор несвободы, в капкан которой оно попадает вместе с теми, кому та навязывается. Свою свободу власть завоевывает в преступлениях, с которыми она как будто призвана бороться в качестве законодательной и законоисполнительной. Делинквенты из народной толщи имитируют преступных властителей. В известном смысле будущее никогда не достигается или, что то же самое, достигается в настоящем, отодвигаясь от нас в своей самобытности. Таким образом, властвование представляет собой regressus ad infinitum, постоянное отступление из завоевываемого будущего, из присутствия-в-отсутствии в сугубое присутствие во времени, не поддающегося покорению футурологического сорта не только в конкретно-бытовом, но и в абстрактном своем качестве. Дабы оставаться в истории, выполнять ее задание, власть, осуществившись, должна властвовать над самой собой, то есть демонстрировать свою мощь посредством самоуничтожения и самоуничижения, вбирать в себя безвластие. Эту автодинамику власти проницательно уловил Георг (Дьёрдь) Лукач в статье «Классовое сознание» (1920), которая призывала пролетариат, победивший в классовой борьбе, посвятить себя самокритике (гегелевские Господин и Кнехт предстают здесь в одном лице). По существу дела, такое же развитие сопротивляющегося самому себе начальствования имел в виду Мишель Фуко в первом томе своей «Истории сексуальности» («Воля к знанию», 1976), где интерес к тайнам секса, всколыхнувшийся в Новое и Новейшее время, был понят как замена запретительной власти над ним гносеологической, как приход власти из ее убывания.
Революция, пожирающая, по хорошо известному изречению, как Сатурн, своих детей, – лишь самый яркий, но далеко не единственный пример самопередела власти (которая извещает о свойственной ей дефицитарности и в расшатывающих ее дворцовых интригах, и в передаче монархом принятия решений временщику, и в отказе от запланированных мероприятий под напором народного возмущения). В либеральных демократиях (я продолжу ранее начатый их разбор) новая власть устанавливается без физического уничтожения представителей прежнего режима, которым приходится признать поражение, но у которых не отбирается при этом шанс на правление, на возвращение себе командных позиций в будущем и на выдвижение в настоящем программ, оппонирующих победившей политике. Отношение между выигравшими и проигравшими схватку за власть в этом случае как дисконтинуально, так и континуально. Предпосылкой сугубого разрыва с прошлым в состязании за власть между победителями и перестающими быть социально значимыми побежденными служит примат тел, конститутивное свойство которых – целостность, отдельность. Пусть революции планируются философами – вершит их толпа, которая, добившись успеха, вручает власть своим трибунам – индивидуализованной плоти, не умеющей иначе, как в смерти, в саморастрате, реиерархизировать себя. Отказ же свежеиспеченного руководства обществом категорически (по принципу «или – или») противостоять бывшей власти означает доминирование над телами Духа. Ибо идеи не дискретны, их порождение совершается через доказательное умозаключение, в котором они выводятся из положений, либо объявляемых неверными, либо не допускающих опровержения. В обеих ситуациях идеи не ведут единичного существования, они обобщают, поскольку в них имплицитно соприсутствует Другое по смыслу, чем они сами. Либеральные демократии зиждутся, таким образом, на конкуренции в области Духа, бьющегося за овладение массовым политическим телом. Они являют собой коллективное тело со сменным Духом, не автоидентичным, умноженно-шизоидным по своей сути, контрастирующим с постреволюционной паранойей, которая вызывает у власть имущих подозрение, обнаруживающее в соратниках врагов. Перед нами два выхода из той дилеммы, в какой застревает власть, испытывающая нехватку будущего и избыток настоящего. Либерально-демократические режимы историзуют настоящее, ставят акцент на его провизорности, придают преходящий характер любому сегодняшнему господству и поэтому держат будущее открытым, что сообщает ему неотчетливость и редуцирует визионерски-стратегическую способность общества. Авторитарно-тоталитарная государственность, напротив того, преподносит современность уже будущностной, увековечивает ее, протягивает ее в темпоральную даль (и страдает от цейтнота, то и дело переходит от ритмичной работы к штурмовой, чтобы сейчас же попасть в планируемое время). И в том и в другом варианте самое социальность сопротивляется большим историческим сдвигам из одного эпохального состояния в следующий фазис антропологического развития. Она жаждет надежного существования – подвижного ли, застывающего ли, ее манит longue durée. Но ее мощь уступает силе истории, которая, как было сказано, и делает социальные отношения субординационными. Как таковая социальность, втянувшаяся в историю, – это, если перефразировать Николая Бердяева, неудача человека, напрасно пытающегося исправить свой неуспех с помощью политики (каковая есть функция от наших промахов). В отличие от примордиального общества, по всей видимости, удовлетворявшего своих членов, раз оно существовало многие десятки тысяч лет, пока еще недолго бытующий исторический социум старается изо дня в день корректировать и улучшать себя. В качестве гипократии, по сравнению с доподлинно, искони властной историей, социальность впадает в своей спиритуализованной форме в кризисы (их причина – перепроизводство настоящего, запирающего путь в небывалые времена), а в вождистски-плотском изъявлении ломается в катастрофах (они наступают тогда, когда сейчас-грядущее выявляет свою мнимость, вырождаясь в безвременщину). Тиранические режимы вроде бы, как и либерализм, тоже бывают детищами Духа (так, на этом настаивал гитлеризм), но при ближайшем рассмотрении становится ясно, что он здесь уподобляется телам, раз уединяется в доктринах, претендующих на исключительность, на монопольную истинность (идеологии суть семантика, подражающая соматике).