— Это верно, — кивнул Семенов. — Но вы жили пятьсот шесть лет тому назад… как все-таки возможна наша дружба? И свидание?
— А потому что в вашем сне и проходит вся эта разница лет! — рассмеялся Дюрер. — Очень просто!
— Действительно, — сказал Семенов. — Но в дальнейшем-то…
— А черт с ним, с дальнейшим! — махнул рукой Дюрер и тут же быстро перекрестился. — Живите мгновением, мой друг, но работайте для вечности!
Они опять чокнулись и выпили.
— Между прочим, — таинственно сказал вдруг Дюрер, наклонившись из кресла к Семенову и глядя на него пристально — обеспокоенным взглядом. — Между прочим, и я часто вижу сны… которые меня очень мучают… Я их тогда зарисовываю, чтобы они меня не так мучили, вот — взгляните…
Дюрер взял со стола и протянул Семенову продолговатый лист бумаги. Внизу что-то было написано мелким готическим шрифтом, от руки, а сверху был зеленоватый пейзаж акварелью — пологие пустынные холмы с редкими домиками в зелени деревьев и надо всем этим какой-то темный столб, уходящий в небеса, с растекающимся клубами по земле основанием… вокруг были еще столбы, идущие сверху и не доходящие до земли, наподобие гигантских сосулек…
— Вчера ночью я видел этот вот сон, — сказал Дюрер. — Нарисовано точно…
— Атомный взрыв? — удивился Семенов.
— Вода, — сказал Дюрер. — Я видел, как хлынуло с неба множество воды. И первый поток коснулся земли в четырех милях от меня с великой силой и шумом, и расплескался, и затопил всю землю… Вода низвергалась с такой высоты, что казалось, она течет медленно. Но как только она коснулась земли и стала приближаться, она стала падать с такой быстротой, и бурлением, и ветром, что я страшно испугался и задрожал всем телом… тут я проснулся от страха. Когда я встал утром, я все это точно зарисовал, — он опять перекрестился. — Боже, обрати все к лучшему!
«Крестится не по-нашенски», — отметил Семенов, внимательно разглядывая рисунок.
— Это атомный взрыв, — повторил Семенов свою мысль. — И нарисован он совершенно точно! Конец света, который вы ожидали в тысяча пятисотом году, наступит, очевидно, в двадцатом веке… вы пророк, Дюрер!
— Ну а что это такое, если не вода? Какой взрыв? — спросил Дюрер со страхом. — Разве он уже был?
— Первую атомную бомбу взорвали американцы над Японией в 1945 году. Это только прелюдия… о принципе атомного взрыва я могу вам рассказать потом, не в этом дело… Дело в том, что таких бомб сейчас у человечества десятки, и весьма возможно, что в них и скрыт пресловутый «конец света»… и вы предугадали все это! Поразительно!
— Отвратительно! — сказал Дюрер. — Счастье, что я до этого не дожил, но все равно отвратительно! — Он сунул рисунок в кипу бумаг. — Не будем об этом говорить.
— Не будем, — согласился Семенов. — Тем более что я давно хотел попросить вас об одолжении…
— Охотно исполню, — откликнулся Дюрер. — Если это, конечно, в моих силах…
— Я хотел бы, чтобы вы подарили мне одну из ваших кистей, которыми вы пишете локоны…
— О! — улыбнулся Дюрер. — Пожалуйста!
Он встал и, протянув обе руки к вазе с кистями, вынул их и протянул Семенову.
«Какую же взять, — подумал Семенов. — Все кисти прекрасны!»
— Что это за волос? — спросил Семенов.
— Куница. Красная куница, как раз для писания волос, — пояснил Дюрер и тут же добавил: — Возьмите любую, даже две… но не в этом дело. Каким бы волосом ни писать волосы, — улыбнулся Дюрер, — необходимо еще кое-что…
— О, разумеется! — тоже улыбнулся Семенов. — Но хорошая кисть — это вещь! Я возьму две… — он выбрал две кисти — круглую и плоскую — и продолжал слушать Дюрера, держа кисти в руке.
— Вы берите на кисть сразу несколько красок, — говорил Дюрер, отставив вазу на стол. — Подбирать тон на палитре и класть потом на холст все время не следует. Вы старайтесь писать свет живописным тестом, смешивая краски на холсте… или на бумаге, если хотите… Вы, кажется, любите акварель?
— Люблю, — кивнул Семенов.
— Тогда смешивайте краски на бумаге, но берите их на кисть раздельно… И здесь краски в дальнейшем как бы спаиваются, входят одна в другую. Каждый мазок и все мазки в целом приобретают единство. Вот еще интересно: цвет картины со временем изменится, достигается единство большого цвета, его мощное, материальное звучание… краски живут! И мочите бумагу, работайте на мокрой, впитавшей влагу бумаге. Больше воды! Ну, а теперь выпьем!
25
— Давайте! — согласился Семенов.
Он протянул руку с бокалом, чтобы чокнуться, и вздрогнул… перед ним был вовсе не Дюрер в его шикарном камзоле, а преподаватель живописи Гольдрей — в грязной, помятой клетчатой рубашке с закатанными на волосатых руках рукавами, в тюбетейке на лысой голове. На красном выпуклом лбу Гольдрея блестел знакомый лиловый блик. Откуда-то доносился плач муэдзина, в большое окно заглядывали узорной тенью виноградные лозы. После тяжелой лихорадки, которой заболел Гольдрей, Семенов перетащил его к себе, и они временно зажили вместе…
Айзик Аронович Гольдрей — старый ребенок, он красен, как новорожденный, хотя ему уже шестьдесят лет. Такой красный он оттого, что постоянно пьет гематоген — концентрат бычьей крови, продающийся в аптеке. Семенова поражает это пристрастие к бычьей крови. Но Гольдрей хочет быть здоровым, тем более что у него никого нет и заботиться о нем некому: он старый холостяк. Лицо Гольдрея выражает безграничную мировую скорбь. Он окончил Ленинградскую Академию художеств, преподавал в ней, а в начале войны эвакуировался с академией в Самарканд. Когда академия опять уехала, он стал преподавателем Самаркандского училища. В Самарканде солнце, тишина и отрешенность. Запад опротивел Гольдрею, он не хочет туда возвращаться. В свободное время Гольдрей пишет композицию — как немцы повесили на оккупированной Украине его мать и сестру. Уже несколько лет пишет и никак не кончит. Семенов думает, что Гольдрей ее никогда не кончит. Так и уйдет со своей композицией в могилу.
— Вы опять разговаривали во сне с Дюрером, — осуждающе говорит Гольдрей. — Лучше поговорили бы с Рембрандтом, вам это было бы полезнее… Но вы же любите Дюрера.
— Люблю, — соглашается Семенов, садясь в одних трусах на кровати.
Гольдрей переступает перед ним с ноги на ногу. Он всегда переступает с ноги на ногу — и в классе, и дома, и когда его на улице встретишь. В этом раскачивании есть какая-то нерешительная решительность. И еще этот театральный жест.
— Вы опять проспали, Семенов, — говорит Гольдрей, указывая жестом на осенний натюрморт на столе. — Я не хотел вас будить, но освещение скоро уйдет…
— Что вы, Айзик Аронович! Я готов!
Семенов вскакивает, натягивает штаны и рубаху, залезает ногами в брезентовые туфли.
Они уже неделю пишут по утрам натюрморт — с шести часов утра до занятий в училище. Натюрморт поставлен обильный, как это любили малые голландцы. И Гольдрей тоже любит. Чего только нет в этом натюрморте: ваза с красными и белыми астрами, килограммовые гроздья желтого и черного винограда, зелено-розовые яблоки, киноварные помидоры, лиловые баклажаны, репчатый коричневый лук, взломанные бомбы граната с красными зернами осенней иллюминации внутри — и перед всей этой грудой — наклоненный к зрителю чугунный казан с темной водой и перед ним две ржавые селедки; все это разбросано посреди ниспадающих сверху складок золотисто-коричневой драпировки. Соответственно красуется все это — уж вроде бы законченное — на двух огромных холстах, закрепленных на мольбертах, принесенных Семеновым из училища.
Наскоро сполоснувшись во дворе, в прохладной утренней тени виноградника, Гольдрей и Семенов усаживаются за мольберты. С вечера у них все приготовлено: вычищены середины палитр, вымыты кисти, налито масло в масленки.
Семенов искоса смотрит на гольдреевский холст, потом на свой, думая: с чего бы продолжить?
— Вы бы поели, Семенов, своей овсянки, — полуехидно, полусочувственно говорит Гольдрей.
От этих слов Семенову становится тошно: вон его овсянка — на саманной плите в углу комнаты — синяя каша в чугуне…