— Я еще с вечера сыт, Айзик Аронович. Вечером хорошо поужинал…
— Вы напрасно, Семенов, так презрительно относитесь к овсянке, — говорит Гольдрей. — Вот вы смотрите: лошади едят овес, и какие они сильные!
— Я пока подожду, — отнекивается Семенов. — И натощак я лучше цвет вижу…
— Ну, ладно! — обрывает его вдруг Гольдрей. — Давайте сосредоточимся…
И Семенов пытается сосредоточиться на лессировках — но Гольдрей сбил его своим напоминанием об этой проклятой овсянке. Нехорошо так ругать еду, но очень уж она противная — без масла. И почему она к утру становится в чугуне такой синей? Как берлинская лазурь! Ее можно есть, только когда уж совсем невтерпеж от голода, и то тошнит. Гольдрей остроумен, спору нет, и вместе жесток. Сам-то он пойдет перед занятиями в закусочную: «мустафу» трескать… Это такой густой узбекский суп, называемый «мастава», но Гольдрей зовет его «мустафа». Смешно! Гольдрей вообще любит переиначивать слова, вместо «кошма» он говорит «корчма»: «куплю я себе корчму, — часто повторяет он Семенову, — на ней очень удобно спать». На поправки Семенова Гольдрей не реагирует. Со временем и Семенов стал называть кошму корчмою, а маставу — мустафою. Да это и не важно в Гольдрее: в нем важно, что он действительно живой Бог Живописи! Это счастье, что Гольдрей заболел и Семенову удалось взять его к себе. Нет худа без добра. Для Семенова. А может быть, и для Гольдрея. Все студенты завидуют Семенову: жить с таким учителем хотел бы каждый! Но Гольдрей не стал бы жить ни с кем другим, он это сам Семенову сказал. «Вы, Семенов, культурный человек, — сказал Гольдрей, — хотя вас уже и здорово попортила жизнь. В этих ваших разных Карагандах. Но чувствуется, что у вас были интеллигентные родители. С вами, Семенов, есть о чем поговорить. Потому что вы талантливый человек…»
— Ну, и о чем же вы говорили с вашим Дюрером? — прерывает Гольдрей мысли Семенова.
— Да так, — улыбается Семенов. — О живописи говорили. И об атомном взрыве…
Гольдрей с удивлением смотрит на Семенова — его волосатая рука с зажатой в пальцах кисточкой повисает в воздухе.
— У Дюрера есть такой рисунок, — поясняет Семенов, — низвержение воды с неба. Очень похоже на атомный взрыв, и вот я…
— Удивительный вы все же человек, Семенов! — сердито перебивает Гольдрей, опуская кончик кисти на холст и колдуя над изображением воды в чугуне. — Вы мне это объясняете, как будто я не знаю этого рисунка Дюрера…
— Я вовсе не хотел… — бормочет Семенов.
— Нет, вы меня слушайте, Семенов, — говорит Гольдрей, кладя мазок на селедочный хвост, и, откинувшись назад, вертит, как индюк, головой; Семенов давно заметил, что Гольдрей похож на индюка. — Вы меня слушайте и не перебивайте! Ваш Дюрер, конечно, очень хороший мастер, но суховат… и не спорьте!
Семенов вовсе не собирается спорить. Он тоже внимательно кладет мазки на холст — на селедочный хвостик, на ржавую чешую.
— Ваш Дюрер, конечно, гений, — Гольдрей долго смотрит на селедку из-подо лба и, прежде чем положить мазок, несколько раз взмахивает кистью в воздухе. — Но вы знаете, что я не люблю немцев…
— Но Дюрер… — пытается вымолвить Семенов.
— Я знаю! — повышает голос Гольдрей. — Дюрер гений! Но он немец. А после того, как немцы повесили в оккупации мою мать и сестру — я вам показывал их портреты, — после этого я ничего не могу с собой поделать… немцы вызывают у меня… вызывают у меня…
— Я вас понимаю, Айзик Аронович, — говорит Семенов.
Ему жаль Гольдрея. И мать Гольдрея жаль. Сам он в этот же момент думает о том, что его — Семенова — матери конец тоже печален. Она умерла одна, без него — в 41-м году… Но Семенов никому о ней не рассказывает…
— Ну, если вы меня понимаете, то пишите! — сердится Гольдрей. — И вообще: за работой не болтайте! Думайте о цвете. У вас еще много работы.
Они умолкают, подбирают кистями краску на палитрах, кладут мазки — и опять молчание нарушает Гольдрей:
— Почему вы не пишете селедку, Семенов? Оставьте яблоки в покое!
— Но я не знаю, что с ней еще делать, с этой селедкой! — говорит Семенов. — Я ее, по-моему, кончил…
— А по-моему, вы ее не кончили! И вообще: что значит для вас — кончить? Я вон и то еще не кончил, а посмотрите, какая у меня селедка? А?
— У вас прекрасная селедка, — искренне говорит Семенов. — А у меня не получается…
— Это вы бросьте, Семенов! И у меня не замечательная селедка, а материальная! Это потому что я взял правильные соотношения цветов! Теплых и холодных! Видите?
Семенов кивает.
— Между прочим, ваш Дюрер, Семенов, достигал на холсте такой материальности, что возникала полная иллюзия того, что он изображал! Один раз он так тщательно написал на картине паутину, что служанка долго пыталась стереть ее тряпкой! И чем он этого добился, ваш Дюрер, как вы думаете?
— Цветом… — робко говорит Семенов.
— В том-то и дело! А в другой раз он так живо нарисовал жука, что, когда поставил картину сушить на солнце, слетелись птицы и захотели этого жука склевать! — Гольдрей торжествующе поднимает кисть. — Вот какой это был виртуоз! Но вы мне опять мешаете, черт возьми, Семенов! Пишите и не болтайте! Вы мне не даете сосредоточиться!
Опять наступает гробовая тишина.
— А в отношении — кончить, — говорит Гольдрей, — вы тоже ошибаетесь. Ваш Дюрер, например, умел писать картины без конца и всегда находил, что там еще можно сделать! А вы говорите, что вам нечего делать! Позор!
Семенов уже ничего не отвечает. Он кладет мазки на эту чертову селедку — почти бессмысленно — и только начинает тихо насвистывать…
— Ну, вот! — Гольдрей с остервенением кидает кисть в этюдник. — Теперь он свистит! Этого еще не хватало! Нет, с вами определенно нельзя вместе работать!
Гольдрей встает. Он весь красный, еще более, чем всегда.
— Ну, ладно, — успокаивается он. — Пора в училище. Я пойду вперед, мне надо еще… кое-куда зайти… А вы смотрите не опаздывайте на занятия!
Обтерев руки, он сразу же уходит. Семенов знает куда: в закусочную на базаре — есть свою «мустафу». А Семенов берет табуретку и подсаживается к плите, на которой стоит его синяя каша. Ничего не поделаешь. Он глотает медленно, запивая водой: ест, сколько может выдержать.
Завтра утром они опять будут писать. С Гольдреем кончить не так-то просто: иногда он пишет натюрморт целый месяц, уж когда и фрукты завянут… Странный человек этот Гольдрей: и кричит, и жадный — но его нельзя не любить. Семенов знает, что Гольдрей его тоже любит. Иначе он не писал бы с ним натюрморт…
26
— Пойду искупаюсь, — решил Семенов. — А потом уж ловить…
Он вылез из палатки: светило солнце и побрызгивал редкий дождичек. Он посмотрел на часы: 9 часов 45 минут…
— Нет, сразу же спиннинг возьму! Искупаюсь — и ловить.
Семенов вытащил чехол со спиннингом из-под крыла палатки, где он лежал в траве, развязал на чехле шнурки, вынул четыре колена, соединил их и взмахнул удилищем — оно упруго просвистело в воздухе тонким кончиком. Отличная вещь! «Мой ветеран борьбы за семгу», — подумал он.
— Сколько рыбин я им вытащил? — спросил себя вслух Семенов, хотя прекрасно знал.
В боковом кармане рюкзака лежал заветный альбом, который он всюду возил с собой: в альбоме описана была каждая пойманная семга; некоторых, особенно крупных, он зарисовывал акварелью.
— Двенадцать семг! — вслух, наизусть подсчитал Семенов. — Маловато за всю-то жизнь! Хотя, с другой стороны, и немало, если подумать, сколько я провел здесь, на Севере, месяцев… По месяцу в год — восемь лет — восемь месяцев… неплохо! Если б я всю жизнь сюда ездил, а то ведь сколько времени потеряно вдали от России! Почитай, полжизни. И вся юность. Вот так. Так что не плачь! — упрекнул он сам себя. — На этот раз поймаю тринадцатую семгу! И еще должен поймать. Надо перевыполнить план, не говоря уже о хариусах… сколько хариусов я выловил — и не подсчитаешь…
Говоря все это, Семенов оснащивал спиннинг: прикрепил катушку с леской, продел ее сквозь агатовые кольца до конца удилища, прицепил блесну. Она серебряно затрепетала, отражая солнечные лучи. Прислонив спиннинг к палатке, Семенов положил в карман железную коробку с запасными блеснами — для семги, — большой поплавок и прозрачный конверт с поводками и искусственными мушками — для хариуса, — взял в левую руку, под мышку, свернутый резиновый комбинезон и пошел по высыхающей траве к реке, неся спиннинг в правой руке кончиком вперед. Все это он проделал размеренно, хотя внутренне спешил, удерживая себя от этой спешки. Он всегда так делал: спешил, удерживая себя от спешки. В сознательные моменты, конечно. В этом была своя прелесть: во внутренней спешке, и в желании, и в тормозе, и в предвкушении того, к чему спешишь. Так и сейчас. Его правая рука уже чувствовала грядущие поклевки, мышцы невольно напрягались, сердце стучало сильней, перед глазами мерещились бьющиеся в траве хариусы, мощная спина семги над водой… круги по воде от ударов хвоста… черт возьми, скорее бы!