Касательно г-на Пушкина также донести Его Императорскому Величеству, в чём состоят и состояли его занятия со времени определения его к вам, как он вёл себя, и почему не обратили Вы внимания на занятия его по масонским ложам? Повторяем вновь Вашему превосходительству иметь за поведением и деяниями его самый ближайший и строгий надзор…
В заключение прошу Ваше превосходительство подробно о сём донести секретно и с подписью собственной руки для доклада Его Императорскому Величеству…»
По прочтении письма Иван Никитич Инзов без промедления составил ответное послание князю Волконскому:
«…г. Пушкин, состоящий при мне, ведёт себя изрядно. Я занимаю его письменной корреспонденцией на французском языке и переводами с русского на французский, ибо по малой его опытности в делах не могу доверять ему иных бумаг; относительно же занятия его в масонской ложе, то по неоткрытию таковой, не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было. Впрочем, обращение с людьми иных свойств, мыслей и правил, чем те, коими молодость руководствуется, нередко производит ту счастливую перемену, что наконец почувствует необходимость себя переиначить. Когда бы благодатное ещё чувствование возбуждалось и в г. Пушкине, то послужило бы ему в истинную пользу».
Разумеется, сам будучи масоном, Иван Никитич не собирался информировать начальство о наличии в Бессарабии общества «вольных каменщиков». Относительно же опального Пушкина генерал регулярно посылал наверх весьма благоприятные отзывы.
Правда, один раз поэт всерьёз вознамерился вырваться из-под попечения Инзова. Случилось это, когда в Греции вспыхнуло восстание, а генерал Александр Ипсиланти, оставивший самовольно службу, прибыл в Бессарабию – и, собрав отряд в шесть тысяч инсургентов, вторгся в Валахию, где немедленно развернулись сражения против османского владычества. Пушкин, как и многие в обществе, ждал, что Россия со дня на день вступится за балканских христиан – и твёрдо решил идти добровольцем на войну с Турцией. Пребывая в воинственном возбуждении, однажды он сел к столу и принялся торопливо записывать патетические строки:
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамёна бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей:
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений.
Всё ново будет мне: простая сень шатра,
Огни врагов, их чуждое взыванье,
Вечерний барабан, гром пушки, визг ядра
И смерти грозной ожиданье.
Родишься ль ты во мне, слепая славы страсть,
Ты, жажда гибели, свирепый жар героев?
Венок ли мне двойной достанется на часть,
Кончину ль тёмную судил мне жребий боев,
И всё умрёт со мной: надежды юных дней,
Священный сердца жар, к высокому стремленье,
Воспоминание и брата и друзей,
И мыслей творческих напрасное волненье,
И ты, и ты, любовь?.. Ужель ни бранный шум,
Ни ратные труды, ни ропот гордой славы,
Ничто не заглушит моих привычных дум?
Я таю, жертва злой отравы:
Покой бежит меня; нет власти над собой,
И тягостная лень душою овладела…
Что ж медлит ужас боевой?
Что ж битва первая ещё не закипела?..
Однако надежды Пушкина не оправдались, и война не была объявлена. Друживший с поэтом подполковник И. П. Липранди вспоминал:
«Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало радость узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нём, конечно, он был бы лицом замечательным; но, с другой стороны, едва ли к нему не подходят слова императрицы Екатерины II, что она «в самом младшем чине пала бы в первом же сражении на поле славы…».
Что ж, русская поэзия, несомненно, выиграла от того, что Пушкину не удалось в молодые годы попасть на войну, а то мало ли как могло дело обернуться.
Зато его кумир Джордж Байрон, купив на собственные средства бриг и наняв команду в пятьсот человек, принял участие в греческом восстании. Там и нашёл свою смерть – пусть не погиб в бою, а скончался от лихорадки, но какая разница. Злая ирония судьбы…
***
Прослыв большим оригиналом, Пушкин всячески старался поддерживать такое мнение о себе. Он отпустил предлинные ногти, производившие на окружающих довольно комическое впечатление. Иногда поэт надевал турецкие туфли, просторные шаровары, напяливал на голову красную феску с кистью наверху – и в таком виде, попыхивая трубкой, отправлялся к кому-нибудь в гости. Порой видели его вырядившимся греком, евреем или цыганом…
Всё вокруг было интересно поэту, в том числе и показавшаяся поначалу весьма романтической жизнь местных острожников. Впрочем, в этой области Пушкина очень скоро постигло жестокое разочарование, о чём можно судить по рассказу драматурга Николая Ивановича Куликова:
«Я не могу не засвидетельствовать нижеследующий рассказ об его жизни в Кишинёве. Он там квартировал против тюрьмы или острога, куда, с позволения начальства, часто ходил разговаривать с арестантами, расспрашивать об их удальстве. Все они охотно друг перед другом старались занимать его своими похождениями, особенно главный, первостатейный каторжник, всеми уважаемый, до того полюбил сочинителя, что однажды вечером сказал ему:
«Ну, Пушкин, прощай… уж завтра не найдёшь меня здесь».
«На Владимирку?»
«На все четыре!»
«Как так?»
«А так: клетка надломлена, настанет ночь, а мы – ночные птицы и вольные! Прощай, брат, сочинитель».
«При такой дружеской откровенности, – продолжал Пушкин, – я ни на минуту не допустил мысли о доносе, пошёл домой, поработал и лёг спать. Ночью барабан бьёт тревогу. Я, надев архалук, сбежал с горы в крепость, из ворот команда бежит во все стороны с криком: «Лови, лови!» Я вбегаю в ворота… Какая картина поражает меня: барабанщик, мальчик 16 или 17 лет, бьёт азартно тревогу, а у него по лицу струится кровь и глаз, вырванный из своей орбиты, висит на щеке! Этот молодец ночью зачем-то вышел на воздух и, увидя, что какие-то тени мелькают по стене, схватил барабан и забил тревогу… В эту-то минуту один из беглецов, пробегая мимо, ударил его ножом в глаз! Многих переловили, а мой друг убежал. Но этого героя-барабанщика я не могу забыть!».
Случилось поэту отведать и настоящей цыганской жизни. Произошло это следующим образом. Однажды, возвращаясь из поместья Долну, где он гостил у своего приятеля Константина Захаровича Ралли, Пушкин увидел цыганский табор и, решив полюбопытствовать, подъехал к нему. Там, в шатре у були-баши1, поэт заметил его юную дочь Земфиру – и был настолько поражён красотой девушки, что не мог уже никуда от неё уехать. Заплатив цыганам, он остался жить с ними.
Две недели продолжалось это необычайное приключение. Черноокая Земфира ни слова не понимала по-русски, поэтому они молча бродили по степи, взявшись за руки, или уединялись в лесу, чтобы предаться плотской страсти… По вечерам цыгане пели Пушкину под гитару, плясали, выводили дрессированного медведя, показывавшего разные забавные трюки.
Поэт иногда наведывался в поместье Константина Ралли – помыться, сменить одежду и поесть чего-нибудь более привычного, нежели грубая цыганская пища. Вернувшись в табор после одной из таких отлучек, он обнаружил, что его Земфира исчезла. Пушкину рассказали, что девушка сбежала с каким-то молодым цыганом. Взбешённый поэт пытался преследовать беглецов, но тех и след простыл… В расстроенных чувствах воротился он в Кишинёв.