Герцен писал о своем поколении как исторически «потерянном»: мы были, писал он, «как мальчишки, которые бегут за проходящим через город полком, а полк уходит, и куда бежать и что делать дальше, не совсем понятно» (автор специально не заглядывает даже в свои предыдущие книги, где эта цитата из Герцена приведена точно, ему важно воспроизвести сам дух ее, какой живет в его памяти именно в таком виде), но для Герцена – и полк был, и было понятно, какие люди в нем служили, и что это они брали Париж и выходили на Сенатскую площадь, и было, в итоге, кому бежать за ними.
К какому поколению отношусь я сам, родившийся в 1950 году от человека, прошедшего всю войну, попавшему в те самые 3 %, о которых я написал выше? За каким полком мне предстояло «бежать», и бежал ли я со своими товарищами по поколению? Тяжелый вопрос. Он тем более тяжел, что накладывается на исторический разлом, какой пережила Россия в 90-е годы, какой весь пришелся на самые зрелые годы моего поколения. Такого разлома и отказа от всей прежней жизни не доводилось переживать ни Пушкину, ни Толстому, ни Достоевскому, ни Герцену. Весь трагизм раскола целостности и прерывания последовательности национальной истории пришелся именно на наше поколение, родившееся в первые послевоенные годы. Мы были в состоянии «акме», в расцвете своих сил, творческих замыслов, грандиозных планов, и все это было (почти все) решительным образом отброшено из жизни, как ненужное, лишнее. Нам предлагалось начать все с нуля, заново.
Трудно, собственно, подобрать слова, чтобы описать содержание жизни этого поколения. Я уже писал выше, что для значительной части людей моего поколения их существование прервалось раньше времени, для них оно стало «оборванным», «сокращенным» по часам жизни, у них неумолимая рука исторического фатума вырезала часть бытия, не слушая никаких возражений и не принимая во внимание никаких заслуг до этого прожитой жизни. Мы – «убитое» поколение, но нам никто не поставит никаких памятников, нас просто перечеркнули.
Сохранившаяся, другая часть нашего поколения должна была полностью измениться, причем самым трудным образом, как говорил Воланд, – «внутренне». Пришлось отказаться от всего, во что верилось, о чем мечталось, от всех продуманных планов в реализации жизни по лекалам предшествующих поколений. Эта «выжившая» часть поколения стала – «сломанной», «рахитичной», «травмированной» (можно множить эти эпитеты и никакой не будет в полной мере достаточен для ее характеристики или отражать все содержание того слома, какой пережил этот осколок поколения).
Исторически – оно стало даже не потерянным (не только для самого себя, но и для государства), но деморализованным и морально уничтоженным. То, как эта часть поколения, не умершая, но выжившая, правда, ненадолго (демографическая статистика здесь просто ужасающая), пыталась обнаружить в жизни новые ценности, хоть как-то похожие на важные идеалы для этих людей в их предыдущей жизни, но их не находила, – требует своего нового Достоевского. Ни Пелевин, ни Сорокин не смогли этого воссоздать в полной мере, видимо потому, что они сами относятся к более счастливому, «запоздавшему» поколению.
Мое поколение – это фантом-поколение, его как бы и нет на исторической карте России. И ни за каким полком мы не бежали, так как он давно прошел, – не скажу, что во времена Герцена, но точно во времена наших отцов, и бежать нам было некуда, не за кем и незачем. Единственно, что спасает выживших из этого поколения, так это постоянное возвращение к русской культуре, к нашему Парфенону, также почти разрушенному, но все еще возвышающемуся нашим гениальным литературным Акрополем, стоящим непоколебимой твердыней, и любой обломок, любой камень здесь дышит красотой и правдой. Можно хотя бы присесть на них и отдохнуть душой, прикоснуться к тому, что когда-то было сильным и твердым, величественным и прекрасным, да и нравственным уроком для других народов и стран.
И, конечно, пока еще спасает русский язык, на который со всех сторон ополчилась всякая языковая нечисть, ломая его и коверкая. Но он пока еще держится, и будет держаться, пока в библиотеках стоят на полках Пушкин и Чехов, Шолохов и Мандельштам, Толстой и Ахматова, а вокруг еще пока говорят по-русски.
Русский исход из цивилизации смыслов в онтологическую пустоту. Как «потерянное» поколение в России сменилось «проданным» от 80-х годов к 90-м прошлого века)
Бродский написал: «Я гражданин второсортной эпохи». И это было точным отображением его личной, и нас всех, ситуации времени «золотого застоя» эпохи Брежнева, о которой многие вспоминают с искренней ностальгией. Как читатель понял из вышеизложенного, автор относит себя и своих сверстников к так называемому «пропащему поколению». Тут важны стилистические и семантические нюансы – одно дело принадлежать к «потерянному» поколению, а другое – к «пропащему». Второе совсем не «комильфо».
Так вот, эпоха казалась поэту «второсортной», и такой была, безо всякого сомнения. Правда, для поэтов масштаба Бродского ничего не стоит бросаться эпохами и поколениями. Ведь написал же свою знаменитую строку Пастернак – «Сквозь фортку крикну детворе, какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Легко оперировать русским поэтическим гениям античностью и Возрождением, брать в современники Данта и Шекспира, запросто перемигиваться с Гете и Петраркой, но обыденность существования многих миллионов людей с большим трудом привлекает себе для сравнения отдаленные исторические эпохи, утешаясь сравнением, что, мол, бывало и хуже. «Потомство тискается к перилам» и обдает на ходу «черемуховым свежим мылом и пряниками на меду» (Пастернак) и что ему до культурного маятника поэта.
Что касается Бродского, то его последующая тоска по ушедшей империи носила, конечно, не социологический и не практический характер. Ему, как и его великим предшественникам, Мандельштаму, Пастернаку, Ахматовой всегда хотелось «попадания» в «большое время», они хотели пробиться к «большому читателю», который ими понимался ничуть не менее значительным, чем выходец из поколения людей пушкинской или толстовской эпохи. Гениальность русской поэзии и в целом русской литературы заключается в той принадлежности ко времени, которая явно больше индивидуальной судьбы самого поэта, больше его творчества. Поэт всегда нуждается в «эхе» исторического времени, в перекличке между разными эпохами, в том числе и поколениями. Неизвестно, что конкретно представлялось Бродскому, когда он писал о «второсортной» эпохе, но в контексте других его стихов понятно, что ему было тесно в том времени, в каком он очутился. Это его самоощущение очень хорошо воссоздано в его диалогах с Соломоном Волковым.
Уйдем от поэтов, этих небожителей, к простым гражданам Советского Союза эпохи застоя. Трудно вообразить, что они постоянно переживали «закрытость», замкнутость эпохи, к которой принадлежали. Общая канва их существования носила более-менее внятный и объяснимый характер с человеческой точки зрения характер. И тогдашняя ухмылка над массовой застройкой спальных районов в СССР, над которой потешался всякий советский человек, хоть раз побывавший или в Петербурге (Ленинграде), или Зарядье Москвы, быстро превратилось в иное выражение лица, когда после или во время перестройки ему удалось выехать в какую-нибудь нормальную европейскую страну и увидеть в пригородах Парижа или Рима нескончаемые вереницы домов, прямо перенесенных из какого-нибудь Медведково или Строгино.
Думается и наш великий поэт был немало удручен (да и говорил об этом в своих интервью) этой близостью эпох потребления, что на Западе, что в СССР, и иллюзии пропадали на этой общей плащадке запросто. Но вот наличие Ростроповича, Рихтера, Ойстра-ха, русского балета, театра «Современник», Малого театра, русских художников-авангардистов и много чего еще – делало как бы провинциальный Советский Союз мировой державой в полном смысле слова, причем по первому разряду, безо всяких послаблений.