(Вот откуда невзрослая горечь ее улыбки)
...возвращалась из-за слепого деда, больного, беспомощного и растерянного в социалистической действительности, когда-то именитого казанского архитектора.
- Вообще-то, он говорил только об архитектуре, о своих проектах, композициях. "Творчество - это мироощущение и конструкция", - говорил он. "Запомни: творчество - это прикосновение к Миру, растворение в нем, концентрация сути, организация и ограничение. Обязательно ограничение, о-форм-ление, - запомни. Но никто не смеет ограничивать человека насильно! Никто не смеет!" Дальше дед начинал плакать. Я любила его слушать, хотя мне не были понятны его рассуждения, в памяти они остались как формула наизусть. И мне хорошо было вместе с ним плакать, потому что слово "насилие" я уже понимала. Когда дед помер, я ушла совсем. Этого даже не заметили, так как я поступила в Университет и ушла в общежитие. Геология казалась мне свободой, сплошным путешествием, физика - конструкцией. Все оказалось самообманом. Я не унаследовала от деда способности к мастерству, а только неуверенную и зыбкую душу его последних лет.
(Вот откуда старческая горечь ее улыбки..)
- Я стремилась раствориться, о Господи! И попадала в страшные ситуации, истребляющие до дна. Металась. Убегала на край света в страхе встретиться со своей душой. А какой край? Вот этот Крым. На Востоке-то чуть не пропала. Здесь тепло. Заберусь в горы, лежу в траве и смотрю на море. Ничего не надо.
(Вот она, ее полынная улыбка. Тоже мне, аскет...)
- Ловили. Ведь ни прописки, ни работы. Смешно, но только в милиции и жалели, вот устроили на сейсмостанцию. Вроде прижилась. Увлеклась пещерами. Среди спелеологов ходили легенды о некоем Глебе. Он вообще-то кибернетик из Киева, но тоже не от мира сего. Говорили, что он живет в пещерах, как отшельник, знает все языки и читает древние книги, может помочь советом. Я нашла Глеба. Он показался мне необыкновенным! Он сказал мне: "Человеку самому следует пережить боль, у него в душе есть нечто, что должно вырасти". Он дал мне камешек, знаете, называется "Куриный Бог", с дырочкой. Он сказал: "Это мандала. А отверстие - вход в себя и выход в Мир". Больше мы не расставались. То есть, он, конечно, уезжал к себе домой или в заграничные командировки, такой чудной, - вылезет из пещеры и едет в чем есть. "А где ваш доклад?" "Я весь сам - свой доклад". Я держалась за него, как за твердыню. Месяц назад сделал мне предложение. Господи, какого еще счастья желать! Настоял, чтобы я выслушала его исповедь. До этого он ничего не говорил о себе. И что же я слышу?..
- Нелюбимый ребенок, ненужный. Мать-одиночка. Девать его некуда. Таскает с собой на работу в библиотечный архив. Все детство он просидел в подвале, сам научился читать на языках, не считая их разными. Живут они в "вороньей слободке", ночами у матери "отцы", его укладывают спать в кухонной кладовке, он полон страхов, бежит к матери, но дверь заперта, и он смотрит в замочную скважину, тихонько скулит, и так далее. В общем, страсти и комплексы через всю жизнь. Ему ведь уже сорок. И вот до него дошли слухи, что в пещерах живет странная девица, которая умеет врачевать боль телесную и душевную. А я ведь и правда могу унять боль, только,конечно, физическую, сама не знаю как научилась. И вот, нашел меня... Мне почудилось, что все мои опоры подломились, я спросила: "Так разве в твоей душе не выросло то нечто, о чем ты говорил?..." Я ждала..., впрочем, какая разница. Мои слова, казалось, ужаснули и разочаровали его: "Тебе осталось отдать мне обратно амулет..." И с той поры у нас ничего не получается.
Тоня притихла. Я смотрела в угли костра, и меня не покидало ощущение, что я никак не попаду в свою оболочку, - то она становится великовата, елозит словно ще-нячья шкурка, а то тесна и жестка, как скорлупа, ее хо-чется проломить. Такое впечатление, что встретились растерянные дети, и каждый ждет защиты от другого, а взять на себя не соображает. Значит, должно-таки вырасти... А сентенция замечательная...
Потом снизошло какое-то отрешение, как бывает, когда ухо к уху приставишь морскую раковину, и шум прошлого в ней - не более, чем шорох волн... И в небе, как в перламутровой глубине, заметно уже дымное сияние зари.
Тоня заговорила вновь:
- Вы все время поминаете вашу Полину, художника Злотникова. Сначала я подумала, какие-то восторженные дуры, и хотела вас бросить. Но мне понравился юморок, с каким вы ставите себя ниже ваших мудрецов. Мудрецов я объелась. Мне бы очень хотелось увидеть картины Злотникова. Можно я приеду? Не сейчас, позднее. Я ведь не зря сказала дедову формулу, вы поняли.
Они приехали с Глебом. Он ошеломил нас всех. Про девушку Тоню мы, можно сказать, сразу забыли. У него черные яростные кудри вокруг большой головы, скатываются вниз бесшабашными крупными кольцами, образуя бороду, подстриженную накось где-то в районе пупа. В эту волосяную массу вмонтировано лицо как в обод так, что подбородок гол и губы могут показывать все свои гримасы. Глаза тоже с бесовщинкой. Остальное как бы не важно.
Помолчал он, может быть, с полчаса, пока собирали на стол, и подходили любопытствующие соседи, успели разлить по стаканам сухое вино... Он выставил бутыль спирта и начал.
Мы даже не удивились, что голос у него оказался как неразбавленный спирт, шершавый и едкий, и стекал с уголков рта бесконечно текучей речью. Глеб вещал и прихлебывал из своего стакана, словно воду. Трактовал Библию так и эдак, все ее семь смыслов, переходил к индийской философии, к тайнописи Ицзина, и так далее. Передать это невозможно. Шквал познаний. Мы оглохли. У меня еще зябко екнуло, дескать, ну, кибер! И дальше мы только пучили глаза. К своему сухому вину никто не притронулся, ибо завороженно следили, как он "прома-чивает горло". Не смели шелохнуться. А ведь в кругу слушателей помимо Злотникова были еще изощренные философы. Глеб выглядел ископаемым пророком, кото-рого, быть может, в давние времена забыли в чане со спиртом, вот он и сохранился, чтобы донести до нас мудрость веков.
Порой мое внимание перегревалось и рассеивалось... Становилось видно иное...
А ведь он так и остался ущемленным ребенком, который продолжает смотреть через замочную скважину из книжного подвала. И ту замечательную фразу сказал Тоне, как писаную кем-то истину, для собственного блеска. Вот и схлопотал ее обратно вместо ожидаемого утешения...
Мое рассеянное внимание стало оседать на мирском, на стороннем...
Через распахнутую дверь в ночи чуть видна угольная куча, в нее Санька высадил засохшие Иркины розы, они светятся в темноте...
Интересно, а Ирка сейчас о чем думает?..
Тоня прикорнула узкой ящеркой за спиной Глеба...
Ах, да! Надо включаться.
- В самом Имени Божьем заложен знак будущего рас-пятия на кресте...
Сеанс не терял накала до утра, когда на веранду вышел голопузый Санька, воззрился на гостя:
- Здравствуй, дядя Волос!
Мы очнулись. Мы хохотали до слез, до колик, мы об-нимали друг друга, словно не виделись сто лет.
- Ну, значит, пора, - заключил Глеб вполне, кстати, обыденно и потрусил в сортир.
Наваждение слетело. Вот тут-то изощренные философы и задали ему перцу. Юрий Савельевич потянул руку:
- Очень рад, что Вам удалось опростаться.
Тоня выпорхнула на защиту:
- Не надо так. Это Глеб от стеснения.
- Боже, сколько бы он навалил, если б еще не стеснялся!
Оказалось, что "ученое собрание" вынесло довольно из "доклада", чтобы развернуть содержательную беседу.
Глеб никак не мог понять, почему он вдруг превратился в ограниченного ученика-зубрилу.
Лучше всех, как всегда, сказала Полина Георгиевна:
- Глеб, мне кажется, что вы хороший человек, несмотря на фантастическую эрудицию. Только поэтому я Вам говорю совсем просто и прямо, - умный человек уважает собеседника. И чем больше хочет до него донести, тем больше любит.
У Тони улыбка впервые разъехалась широко, обнажив сверкающие камешки зубов. Потом они шушукались с Полиной наедине, и до меня долетело: