Когда температура воды упала до канонических тридцати двух градусов, ты вышел из ванны и с головы до пят завернулся в предварительно нагретую на сушилке льняную простыню. Не вытирался, а промокал тело, поверху прижимая умелую ладонь к груди, плечам, упругому животу, ляжкам…
И тут грянул-таки этот вопрос:
— Вы обрадовались, что она умерла?
Еще даже дверь не успев закрыть, бабушка провозгласила с порога:
— У Шуры мужа убило!
Дед медленно вынул из глаза лупу. Не выронил, как обычно, подняв бровь, — вынул. Ни звука не издал он, только быстро-быстро тикали часы со вскрытой крышкой. Ты замер в своем углу, а в груди в нетерпеливом предвкушении колотилось обрадованное сердце.
Обрадованное? Об-ра-до-ван-ное? Так вот откуда тянется ниточка… Тишина наступает под стеклянным куполом с ромбовидными перекрытиями. На адвоката устремлены все взоры. Что же молчит она? Почему опущена ее седенькая голова? Но нет, подымается.
— Несмышленыш… Чем была война для него? Игрою. Он обрадовался, что она стала ближе. — На что — обвинение, совершенно справедливо:
— Хорошенькая игра! — И дальше: — Ладно, он был ребенком, но ведь рядом неотлучно находились двое пожилых людей. Глядя на них, он должен был понять…
— Не всем дано, — грустно замечают за шатким столом с гнутыми ножками. Кого защищает адвокат? Тебя ли? Их, не сумевших дать семилетнему ребенку урок сострадания?
Резная дверца открывается, и в зал грузно входит босой старик с лупой в глазу. Пружинит и слабо дрожит сверкающий паркет под его тяжелым телом. Приблизившись, останавливается и подымает надбровье. Выпавшая лупа повисает на шнурке, качнувшись.
— Он сызмальства любил шоколад, — произносит лаконичный старик, и это все его показание. Хотя куда же больше!
Кроме него, заулыбались все — «Большой кусок хлеба!» — один только дед сидел с набрякшими мешками под глазами.
Тяжело поднявшись на ступеньку, старик садится во втором ярусе, потому что первый забит свидетелями до отказа. И снова — тот же вопрос: обрадовался ли ты?
Нет! Потому и не заметила тебя подлетевшая тетя Шура, что ты стоял поодаль и не принимал участия в экзекуции — только смотрел. В первый раз ты даже не сразу понял, что затеяли отважные приморские пацаны, на которых ты взирал с завистью и некоторым страхом. Косой Хлюпа (спустя три года, в сорок четвертом, когда он подорвался на немецкой гранате, ему было четырнадцать; стало быть, тогда — одиннадцать) — Косой Хлюпа ласково угугукал сизому голубю, поглаживал его пальцем, успокаивая, а в это время его ассистент привязывал к поджимающейся лапе крепкую суровую нитку. Когда он затянул ее потуже, голубь страдальчески прикрыл глаза.
— Хватит, — остановил Хлюпа. — Больно ведь.
Бережно передал сизого ассистенту, а сам взял петлю, уже услужливо приготовленную кем-то. Проверил, легко ли затягивается, и осторожно надел ее, все так же любовно угугукая, на увертывающуюся шелковистую шею другого голубя, белого. Белый склонил заарканенную головку и внимательно посмотрел немигающим глазом на Косого Хлюпу. Косой Хлюпа тоже склонил голову и тоже посмотрел — своей работой любовался. Затем взял в каждую руку по голубю, подержал, прижимая к себе, и вдруг раскосившийся вдохновенный взгляд метнулся в небо, а вслед за ним вспорхнули и голуби. Первым, как ни странно, дернулся сизый — и вниз, в сторону, но сейчас же удвоил, утроил, учетверил усилия, намертво затягивая петлю на шее ошалело забарабанившего крыльями — такими широкими вдруг — белого товарища. Где голова, где хвост — все сплошной вихрь, из которого летят, медленно покручиваясь, белые перышки. Пацаны свистят и машут платками, сизый рвется из последних сил, а белый, прежде чем беспомощно обвиснуть, выпускает струйку розоватого помета, которую Косой Хлюпа торжественно именует прощальным салютом.
Его заветной мечтой было связать ниткой супружескую чету, когда же наконец ему удалось это, налетела откуда ни возьмись чужая тебе бабушкина сестра. Тебя она не приметила: ты стоял в стороне, в коротких штанишках с бретельками крест-накрест, умытый и причесанный, никоим образом не причастный к кровавой расправе.
На долю секунды появилось искушение снова тщательно протереть очки, но ты сдержал себя, уважительными шагами прошел мимо неподвижной Фаины. Куда девалась уверенность, с которой ты шагал к ней по просторным, в октябрьском солнце, утренним улицам? Лежа в ароматичной ванне, тонкой свежеглаженой простыней промокая благоухающее тело, облачаясь в чистое белье и надевая новую рубашку с голубыми слониками, ты с каждой секундой все более веровал в близкую победу. Не легкомыслие и не желание досадить тебе руководили твоим противником (противником… о боже!), а малодушный страх одиночества. Ты понимал Фаину и сочувствовал ей, но ведь ты — в единственном экземпляре, и ты не господь бог, чтобы накормить всех тремя хлебами. В конце концов сработал психологический механизм, в основе которого лежали здравомыслие и взрослая ответственность человека за свои поступки; сработал, и ты явственно ощутил свою внутреннюю непричастность к тому, что некогда было между вами. Но, едва войдя и увидя на ней нарядное розовое платье, не очень-то соответствующее столь раннему часу, и эту стекающую с плеч сиреневую кофточку, которую она придерживала у живота, и спокойное, без вчерашних изобличающих пятен лицо, и высокую прическу, плавно обнажившую белую шею, и розоватость слегка подкрашенных губ, и лакированные туфли на умеренном каблуке — едва увидев все это, ты понял, что она тоже внутренне отстранилась от того, что было между вами, но только по другую сторону. Тебе бы порадоваться, что дистанция, которую ты так заботливо наращивал все утро — и в ванне, и перед зеркалом, и за черным кофе с долькой лимона, — что дистанция эта еще увеличилась, но вместо радости — тяжесть погрузневшего вдруг тела. Борьба, понял ты, будет трудной.
— Ты завтракала?
Глупо! Какая женщина, не позавтракав, наводит этакий марафет?
— Да, — ответила она.
Вы стояли. Ты посмотрел на часы. Было только четверть десятого, а ей — к двенадцати. «Или что-нибудь изменилось?» — подумал ты с тревогой и надеждой одновременно. Если этот парад вызван скорым уходом на работу, тогда вовсе и не парад это, не приведение и боевой торжественный порядок сил перед решающим сражением, а заурядный утренний туалет педагога, обязанного предстать перед учениками в подобающем виде.
Надежда не оправдалась. Ей было по-прежнему к двенадцати, да и как могло измениться что-либо, если в квартире нет телефона? Ни телефона, ни соседей — отдельный вход с улицы. Полная обособленность.
Прокурор констатирует, что тебе всегда было на руку данное обстоятельство. Ты не оспариваешь — да, ее изолированность создавала определенные удобства, но отсюда вовсе не следует, что в известный момент означенный фактор показался тебе особенно благоприятным. Еще бы, дескать! — не было и нет людей (во всяком случае, в Витте), которые могли бы засвидетельствовать твою продолжительную связь с пострадавшей. Чепуха! Тебе и в голову не приходило, что Фаине взбредет на ум предъявлять какие бы то ни было юридические права. Да она и сама поспешила заверить, что ни одна живая душа не узнает, чей это ребенок. Ни одна! Она и тебе-то не хотела говорить.
— Но сказала же, — не удержался ты. Тебе было жарко, ты расстегнул свой клетчатый пиджак, на волю выпустив голубых слоников. А она все так же придерживала снизу не застегнутую кофточку.
— Не сказала, — вымолвила она.
— Фаина! — мягко укорил ты. — Побойся бога! Не волшебный же эльф шепнул мне на ушко.
Она сидела по другую сторону круглого, застеленного голубой скатертью стола, но не вплотную, а на некотором расстоянии, и ты вдруг заметил, что одна ее щека напудрена. Именно одна, левая! Но тебя не удивило это — так далек ты был от всего, что не имело непосредственного отношения к вашему разговору.