— А кто этот Толпищин? — с удивлением спросила Натали. Она понимала, когда ты с размахом принимал поэта Гирькина, графика Башилова, театрального художника Пшеничникова — пусть даже он и оказался тот еще хлюст: приударил за семнадцатилетней девочкой — все это она понимала, она светская женщина, и у нас открытый дом, но кто такой этот Толпищин с Урала…
— Кем, ты сказал, он работает?
— Я не сказал, кем он работает. Я сказал, что это друг юности, учились в одной группе.
И ты собственноручно полез в сервант за палевым сервизом — им пользовались в самых торжественных случаях.
Не место красит человека… Как, в сущности, глубоки они, банальные истины! Да и, строго говоря, что такое мудрость, как не банальность, приоткрывающая внезапно свой заветный смысл?
— Скажите, пожалуйста, молодой человек, не могу ли я сфотографироваться у вас? — У этой дородной, давно уже запенсионных лет дамы были удивительно молодые глаза — миндалевидные, зеленые, с влажным блеском.
— Хоть миллион раз! — проговорил ты, забавляясь в душе этой новой для тебя ролью; похоже, женщина всерьез приняла тебя за профессионального фотографа.
Клиентка — твоя первая клиентка — улыбнулась доверительно и умно.
— Спасибо. Но у меня к вам просьба. Я бы хотела получить фотографии завтра к вечеру. Дело в том…
— Вы получите завтра к вечеру. — И едва удержался от соблазна прибавить: «Merci, enchanté de vous avoir connu»[20].
В счастливом неведении уходила дама, восхищаясь в душе службой быта, так вдруг сиганувшей вперед по части сервиса. Пусть! Зачем ей знать, что снимал ее не ярмарочный фотограф, а изощренный любитель, лингвист с двумя ключевыми языками, изъявивший желание, пока в гороно думают, куда его ткнуть, поупражнять в условиях ателье свое не слишком отработанное искусство постановочного портрета.
В Витте было более чем достаточно своих учителей, а тут вдруг нежданно-негаданно в середине учебного года явился ты. Не вовремя! Отец хмурился и сопел. Вот у него все было в срок: вовремя родился, вовремя женился, вовремя обзавелся сыном, то бишь тобой, вовремя привез его к бабушке: через полторы недели началась война; а то бы застряли в Запорожье, где немцы зверствовали куда неистовее, нежели в курортной Витте, никакого стратегического значения не имеющей. Да и сам он прибыл сюда без опоздания — сразу после победного салюта. Именно в это время парализованный трехлетней оккупацией город позарез нуждался в человеке, могущем взвалить на себя тяжкую ношу восстановления коммунального хозяйства. Великая вещь — своевременность! Ты, в общем-то, тоже редко когда опаздывал, но вот твоей жене приспичило рожать в самый неудачный из всех мыслимых сроков. Впрочем, как сказать. Никто не знает, молвил однажды Гирькин, куда плывет рыба.
Не Гирькин — Башилов. Гирькин же просто спросил у Фаины, знает ли она Юлиана.
— Это блаженный-то? — осведомился Башилов.
Гирькин настороженно покосился на него, медленно опустил затяжелевший взгляд.
— Неизвестно, — выговорил он.
— В каком смысле? — со смешком подхватил Башилов и поправил на крупном рябоватом лице очки в золотой оправе. — Кто из нас блаженный?
Гирькин, однако, не отозвался на шутку, в которой хоть и неявно, но проскальзывало подобострастие, и вот тогда-то Башилов произнес:
— Ты прав. Никто не знает, куда плывет рыба.
Почему ему так важно было знать, знакома ли Фаина с Юлианом-Тимошей? Прихоть поэтической натуры, живущей по своим, неведомым простому смертному законам? Или он просматривал здесь некую внутреннюю связь?
Он сидел на скамейке под шелковичным деревом, один, и счастливым, розовым, очень большим языком старательно облизывал петушка на палочке.
— Вкусно? — добродушно спросил ты, приблизившись.
Юлиан-Тимоша поднял на тебя глаза, а рот остался открытым. Точно у ребенка или старика, там недоставало зубов. Он узнал тебя и ощерился.
— Здравствуйте.
— Здравствуй-здравствуй! Как поживаешь? — Сунув руки в карманы плаща, дружелюбно улыбался сверху. Юлиан-Тимоша молчал. — Поживаешь как, спрашиваю.
— Хорошо… — Деформированное безбородое лицо — лицо дегенерата — бездумно улыбалось, но в глубине младенчески ясных глаз таилась тревога.
У Гирькина есть короткие стихи о Юлиане-Тимоше — всего двенадцать строк, — и там Юлиан-Тимоша выглядит этаким мудрецом, постигшим в своей девственной инфантильности некую высшую гармонию. Стихи эти не казались тебе примечательными, они слишком безыскусны, если не сказать элементарны, ты так и видел, как Гирькин, выстаивая длинную очередь за сахарной ватой, наговаривает их себе под нос от нечего делать. Во всяком случае, написал он их в Витте и сразу же прочел вам в простодушном — ой ли? — любопытстве: ничего? Ты промолчал, Башилова они восхитили, а Лариса лишь загадочно повела бровью.
Надо сказать, что, несмотря на все твои добросовестные потуги, тебя никогда не трогали сочинения Анатолия Гирькина. Слишком мало соотносятся они с нашим бурным и опасным веком, принципиальное отличие которого от всех предыдущих веков в том, что он может стать последним в истории человечества. И истинные поэты, коих ты имеешь честь читать в подлиннике, кожей чувствуют эту если не обреченность мира, то его зыбкость, наш же мастер в своей беспредметной ностальгии готов выдать за некий нравственный эталон блаженное неведение идиота.
Сжимая в мягком кулаке палочку леденца, ко рту, однако, не подносил, ждал, и ты, решившись, небрежно задал вопрос, который был преамбулой к другому вопросу, главному:
— Ты помнишь Анатолия? Прошлым летом жил у меня. Стихи сочинял. Гирькин, — назвал ты фамилию, хотя что значила для него фамилия? — Ты ведь умеешь читать?
Юлиан-Тимоша молчал, все так же наготове держа розового петушка, но без малейшей досады, что ты отвлекаешь его от столь приятного занятия.
— Вы с ним на этой скамейке сиживали. Не помнишь? Он тебя еще водой угощал. С сиропом.
— Я газеты читаю, — проговорил Тимоша.
Стало быть, знает о смерти Гирькина? Видел статьи о нем? Так следует понимать его? Или это запоздалый ответ на твой вопрос, умеет ли он читать?
— Его нет, он умер — ты знаешь?
Выражение терпеливого внимания не сошло с поднятого на тебя лица.
— Между прочим, — проговорил Гирькин как бы самому себе, — Юлиан не признает смерти.
Он лежал на спине, на топчане, явно великоватом для него, щуплый и белый, хотя уже недели три как гостил у тебя. Ты и Башилов играли на соседнем топчане в шахматы. Лариса вязала нечто ажурное.
— В каком смысле — не признает? — спросил Башилов, не отрывая взгляда от доски. Если б Гирькин не цитировал блаженного, а изрекал собственные мысли, то уж здесь бы он не позволил себе этого пренебрежительного невнимания.
— Не признает… Он считает, что человек не может умереть.
Лариса усмехнулась.
— Все неискушенные умы верят в это. Дети… Да и народы на низших ступенях цивилизации. — Отстранив вязанье, полюбовалась узором. — Детство человечества… Не случайно именно в те века зародилась легенда о бессмертии.
По впалому животу Гирькина ползла зеленая пляжная мушка.
— Но если никто не умирает, значит, где же все? — продолжал он развивать мысль Юлиана-Тимоши. — С нами тут? Но тогда получается, что мертвых больше, чем живых. — Он хихикнул. — Мертвые, значит, и правят миром. А живые подчиняются им, потому что их меньше. — Он почувствовал наконец мушку и прогнал ее вялой рукой. На губах его колебалась двусмысленная улыбка, словно его потешал прихотливый ход собственной мысли, и в то же время он видел в ней некое затаенное зерно.
Башилов передвинул пешку.
— Детство человечества… — пришел он на помощь Ларисе, замечание которой повисло в воздухе, игнорируемое невежливым поэтом. — Но ведь именно в детстве человечество сделало все свои главные открытия.