И так — по всем рядам, конгломерат, смешенье лиц. Тут компания студентов в стройотрядовских робах. Там пара деревенских мужиков, худых, как кнуты, в яловых сапогах и рубахах, застегнутых до последней пуговицы. Там морские офицеры в фуражках с «крабами», тут толстые тетки в цветастых платьях и вязаных кофтах — громогласные, крикливые владычицы семейств, с детьми, зятьями, пришибленными мужьями и великим множеством сумок, ведер, узлов, чемоданов, коробок. Видно, явились в город самоснабдиться, ну и попутно выполнить разные соседские просьбы — тому пластмассовое ведро, этому маленький кипятильник, одному детские ботинки, другому дешевых папирос или сигарет (в нитяной сетке сто пачек «Беломора» фабрики Урицкого), третьему шампунь, четвертому леску, пятому черта в ступе, шестому… десятому… И горы барахла у толстых ног, обвитых варикозными венами, да еще дите на руках и его усаживают на горшок, деликатно отгороженный газеткой. Что ж делать — вокзал есть вокзал. И вот сидят тетки, судачат, сложив на животе руки, и одна перед другой хвастают — кто что достал. Тут же неподалеку стреляет исподлобья тяжелым взглядом освободившийся зэк, уже предъявивший милиционеру справку, но еще не верящий в собственную свободу и вокзальное равноправие. Стриженая голова вбита колонией в самые плечи, беззубый рот крепко сжат, правая рука раз за разом нервно лезет в карман и что-то там щупает — справку, а может, нож. Никак не уснуть. Только придремлет — опять вскидывается, дикими рысьими глазами оглядываясь вокруг. Еще ничего не понял — что здесь можно, чего нельзя, и это мучает человека.
Чернота за окнами подогрета искусственным заревом прожекторов на путях, неслышно скользят горбатые спины вагонов, время от времени давая о себе знать обвальным грохотом. Сквозь вокзальные стекла ночь смотрит внимательно, словно ожидая, когда люди на сиденьях успокоятся и живые лица подернутся пеплом сна.
И вдруг где-то рядом заработала гигантская машина, — будто включилась мясорубка времени, перемалывая прожитый день. Быстрое хаотичное мелькание чудится в холодном воздухе, и с мира, как с линяющей змеи, сползает шкура прошедшего времени. И кажется, что там, за этими стенами, охраняющими живое человеческое тепло, заработал чудовищный механизм — течет штукатурка со стен, раздевая дома для пристального взгляда неведомого нарядчика. На этажах, как на нарах, в беспамятстве сна застыли люди — и холодный взгляд метит их, определяя судьбу. Раздетые дома похожи на приговоренных к расстрелу, в их захламленных утробах видны нервные волокна электропроводки, толстые сосуды газа и водопровода, слышен трепет дыхания в вентиляционных шахтах. Мертво и страшно стынут в постелях человеческие тела, и холодный палец ведет отсчет, пунктиром вычерчивая на асфальте путаные дорожки грядущих дневных путей для каждого. Никто не знает собственной судьбы, но место в морге уже для кого-то заготовлено, и развешана впрок детская одежда в магазинах, и кошки бродят у пустых колыбелей. Человечьи души, перепуганные этим отсчетом, выбираются на крыши, толпятся, как голуби, и вдруг поднимаются с тихим шелестом в ребящий воздух.
Скрипнула шестерня — и пошли часы, забил неведомый молот, двинулся учтенный и внесенный в реестры мир, распахиваясь, как зашторенное окно, в едином реве сирен.
Это ревут гудки заводов и будто железные быки, сочащиеся соляром и маслом, выползают из-под чадных сводов депо тепловозы, медленно погромыхивая по синим дорожкам рельсов на замазученные станционные поля, где на путях пасутся под луной стада вагонов. Железо, скрещенное над жизнью, застыло перелесками заводов и фабрик, где сонные вахтеры, охранники усталых станков, мерят тишину длиной зевка. Стальные трубы потрескивают и ежатся под асфальтом, по кабелям бегут голоса, потерявшие хозяев, и крик сирен — это крик сиротства. В трамвайных парках замерли пустые трамваи, сонно пережевывая в лунных торбах небесное электричество и мечтая о молнии. Рвутся ввысь от устьев труб газовые факелы, но навечно приговорены лишь грозиться. Жизнь движется в плавном нарастании обстоятельств. Трепещет кленовый лист и в периоде его падения прямая связь с плачем ребенка и падающей звездой. Это значит, что слово, негромко сказанное рулевому капитаном судна, что в этот момент втягивается под темные арки моста с огоньками створов, будет иметь прямое отношение к направлению ветра — взаимодействие зеркал, множащих отражение, не поддается учету и лишь позволяет предполагать смысл в о з м о ж н о г о. А ветер, пригнав, с запада дождевые тучи, будет иметь прямое отношение к тормозному пути легкового автомобиля на мокром шоссе. И все это — видимое, поддающееся анализу, и незримое, существующее лишь тоненькой незадействованной связью меж меняющейся сущностью предметов и слов, — в свою очередь делает возможным вхождение в открытые ворота мира, где неприученные слова еще летают как птицы, отыскивая для себя предмет, на который можно было бы сесть, передохнуть на время, и там можно ходить босиком по выжженной каменистой земле, усеянной прахом прошлого, идти ощупью сквозь плотный заселенный воздух, не видя ничего впереди и с каждым шагом теряя землю, теряя самого себя в отсутствии зеркал, идти сквозь непрозрачные полотна несозданного, уже просеченного насквозь глазастым холодным высверком упавшей звезды. И эта медитация, равноправная с гудением ЭВМ и милицейской статистикой, свидетельствует лишь об одном — нет ничего случайного, нет ничего, что не мог бы представить себе человек, и то, чему нет доказательств, равноправно со всем существующим, но попросту пока еще не случилось.
Китаец едет в автобусе. Едет, незряче уставившись в черное стекло, видя в нем себя, как в зеркале. Ночь скользит мимо, блескучая, глазастая, показывая вдруг синие проемы пустых перекрестков с мигающими глазами светофоров, дома, бегущие изломанной строчкой, деревья под фонарями с кронами, обрубленными тьмой, а над крышами в ямы-прогалы вдруг черно и огромно, как водопад, обрушивается небо. Ночь льется, испятнанная костерками света — огнями цивилизованного стойбища, льется в тревожных сполохах неона, в неразборчивой морзянке горящих на разной высоте окон. Они летят, перемежаясь черными пустотами, растягиваясь в длинные строчки, сбиваясь вдруг в отчаянную ночную скороговорку и обрываясь провалами улиц, по которым стелется зернистый под фонарями асфальт, влажно блестящий, с красными дорожками габаритных фонарей. И бесконечно плывут фары, сворачивают, приближаются, и тогда вдруг за окном стремительно проносится разгоряченное автомобильное железо с маленьким темным аквариумом салона, где угадывается фигура водителя и светится приборная доска. И все это летит, летит в окне сквозь его, Китайца, лицо. В этом мире никуда не спрячешься ни от себя, ни от других. Всюду зеркала, их стерегущий слепой блеск.
Странно видеть себя со стороны. Сразу вспоминаешь, что и другие тебя видят, что ты для них не тайна. Ну, если одну только физиономию видят — ладно, а вот интересно: то, что человек думает, что он хочет сделать, — отражается как-то и где-то или нет? И вообще, отражается ли человек именно таким, какой он есть, или тут что-то другое? Китаец морщит лоб, глядя на своего двойника инстинктивно-угрожающе. Вот он стоит, этот парень, точнее, плавает в стекле. Здоровый, с таким сразу не сладишь. В точности как он сам, и в то же время необъяснимо другой. Шрам у него над правым глазом, а не над левым, за поручень он держится не правой рукой, а левой. Когда автобус подпрыгивает на ухабе, отражение движется вместе с Китайцем, но в другую сторону, и черт его знает, как это понять. Но вот когда Китайца кидает к стеклу, фантом тоже с готовностью движется навстречу. Китайцу вдруг становится страшно, спина холодеет, дикое ощущение — за ним следят… Тьфу, — да он же сам за собой и следит! Китаец подмигивает двойнику, и двойник ему подмигивает — вот дела! Он слегка отворачивается, но, не выдержав, косит глазом. Двойник в точности повторяет его движение, тоже косится, и в этом скошенном взгляде чудится издевка. Китаец передергивается, вскинув голову, и в упор таращится на двойника, точно готовясь отразить нападение, а тот тоже набычивается, и некоторое время они яростно смотрят друг на друга.