Вадик притащил знакомых из театра и еще каких-то, а те привели своих знакомых, в общем — бедлам. «Недоделки», — думает Китаец, молча разглядывая возбужденные, шатающиеся в дыму лица. Уже насшибали по трояку, побежали в ресторан за добавкой. Китаец дал десятку. Ему вообще не хотелось пить, но надо ж было хоть чуть-чуть покуражиться над этой распоясавшейся голью. Нет, не нравится ему здесь. Не любит он крикунов. Это они сейчас все смелые, а чуть прижмут — опять в кусты, в тихие кухонные разговорчики, в книжонки, ксерокопии. Да это ж просто шакалы, терзающие падаль. И свобода их — шакалья свобода. Китаец и сам не знает, за что на них злится. Да и на них ли. Какая-то странная маята не отпускает его — и все.
Китаец уже накуренный. Еще не так, чтоб через окурки прыгать, но уже изрядно. Со стороны в полумраке этого почти незаметно, Китаец умеет себя контролировать, как опытный пьяница, только зрачки расширены и нестерпимо блестят. Среди шума и гама он сидит за столом, пьет томатный сок и думает, почему все-таки не пришел на встречу Егерь. Сейчас он понимает, что та встреча с Джаконей помешать не могла. Если бы Егерь был на базаре, то все равно подошел бы или кто-то от него бы подошел. Ведь он знал о промедоле. И был уговор, что оплата — товаром. Китаец только не сказал — каким… Упустить такую сделку мог только трус или полный дурак. А Егерь не то и не другое. В крайнем случае он мог бы выйти на Китайца сам — прийти домой. Китаец специально высидел дома до вечера, ждал. Может, загулял? Но нет, Егерь не щенок, который может про все забыть, погнавшись за какой-нибудь юбкой. И главное — молчит телефон, по которому Китаец всегда связывался с людьми Егеря. Молчит — и все. Будто все вымерли…
«Неужели — загремел?» — думает Китаец, узя глаза и катая по скатерти шарик. Папаша прав — вся эта конспирация больше для очистки совести, она не спасает от того, на чем всегда и сгорают, — от случайности, дурацкой, непредсказуемой случайности. Гонцы, поставляющие Егерю анашу, все до одного «подсаженные», почти все — на игле, иначе какой дурак пойдет в поля собирать цвет и пыльцу, рискуя нарваться на милицию, на зверя. А «подсаженные» очень легко раскалываются. Китаец об этом слышал. Может, психика у них порченая, может, нервишки не те. Значит, гонец — скупщик, а от скупщика рукой подать до тех парней, которые приезжают с Егерем и шныряют по точкам, налаживая оптовый сбыт барахла, пока сам босс сидит на телефоне, осуществляя общее руководство. Егерю, похоже, нравилось играть в эту игру. Но там, где дело касается подполья, никогда не предугадаешь, с какой стороны ударят. И с Егерем рано или поздно будет то же, что и со всеми. Вполне возможно, что все начнется с какого-нибудь мелкого шакала вроде Джакони, которого случайно возьмут на толкучке с барахлом. И достаточно будет только намекнуть, что дело замешивается групповое, да еще связано с валютой, достаточно будет только показать соответствующую статью УК и пообещать учесть чистосердечное признание и явку с повинной, — всех он продаст… Это Егерь может мнить себя суперменом, неуловимым и неуязвимым, но Китаец за десять лет видел всяких и знает, что все кончают одинаково. Потому-то он и предпочитает всегда работать в одиночку. А что, если Егеря, и вправду, взяли и он успел уже сболтнуть про Китайца? Про то, что он, Китаец, предлагал ему ни много ни мало — сорок ампул промедола, что тогда? Да, прав, прав Папаша…
Выругавшись про себя, Китаец щелчком пускает по скатерти отвердевший хлебный шарик, и тот, перепрыгивая через тарелки, прямиком бьет в пустой фужер, опрокидывает его. И тоненький звон стекла едва слышно поет печальную песню лопнувшей гитарной струны.
…Я сидел на той же самой вечеринке, за тем же самым столом, неподалеку от Китайца, пил шампанское, курил, слушал музыку. Меня привел сюда знакомый — случайно встретились на улице. Он нес в портфеле две бутылки шампанского, ну и пригласил с собой. Я люблю такие места. Здесь можно остаться одному среди людей, чтоб никто не лез, не вызывал на откровенность. Это хорошо — сидеть, потягивать из бокала теплый напиток хабаровского розлива, отдающий то ли копытом, то ли жженым пером, смотреть, как извиваются в танце раскрасневшиеся и хохочущие девчонки. Кто-то уходит, кто-то приходит, никто никого не знает, сам хозяин заперся в соседней комнате со своей девушкой, выясняет отношения. А тут все ходят, тычутся из угла в угол, подходят к столу, наливают в бокалы, пьют, закусывают, курят, спорят.
Я немало видел таких молодежных сборищ в прошлые годы, но тогда в них ощущалась некая обреченность, что ли. Сейчас даже трудно вспомнить, о чем тогда говорили, о чем спорили: все на эмоциях, на ощущениях. Все чего-то ждали. Все мечтали. И о таком мечтали, что смешно вспоминать. Что вот, дескать, дадут нам волю, так мы всем покажем, какие мы красивые и хорошие, а пока только пьем, потому что плетью обуха не перешибешь. Система — вот что было главной темой этих разговоров, хотя само это слово не называлось. Мол, жить нам не дают, не дают развернуться в полную силу. Сейчас я знаю, что дело не только в системе, хотя долгое время не мог понять природы страха, который заставляет цензуровать мысли, слова, останавливает руку пишущего. Это не страх наказания, а значит — не страх системы. Нет. Это глубже. Ведь с детства тебя приучают к стереотипам суждений, выдавая их за единственно верные. И вот ты сам начинаешь бояться отступлений от них, чтобы не стать ослушником. Ты не желаешь быть отступником, но твои мысли по драконовской логике догмы делают тебя таковым. И тебе остается одно — сковать собственный мозг, делающий вдруг из примелькавшихся наблюдений крамольные выводы.
Вот потому-то, видимо, меня всегда притягивали люди, подобные Китайцу. Всегда интересовала эта природная, звериная свобода их надморального поведения. Нельзя прожить совсем без лжи — без той мелкой, бытовой, которой мы облегчаем себе жизнь и совесть, очищая наше грешное существование от излишних покаяний. Часто лжешь просто, чтобы избавить от боли близкого человека, храня его от собственных неурядиц, где все равно нельзя помочь. Но все-таки это — ложь, это слабость: хранить другого, чтобы и себя сохранить, не умножать страданий. И это, как ни крути, унижает: ведь режим путаной человеческой совести ничем не лучше любого другого, он и помогает, он и держит в каких-то вещах. Культура воспитывает определенный стереотип поведения. Человек культурный становится как-то одномерно хорош, предсказуем, а стало быть — легко управляем. Если такой и ответит на оскорбление или насилие, то в соответствии с принятым этикетом. Но время дворянских дуэлей давно прошло, мелкое хамское насилие все больше входит в жизнь, в быт. Оно так обыденно, что его и замечать перестали, и зачастую не знаешь, как на него ответить. Но вот что оно такое — само по себе вопрос.
Было время, когда всякая житейская пакость — ложь, хамство, подлость — казались мне результатом элементарного неразумия, которое возникает вследствие некоей духовной антисанитарии. Думалось, что насилие над человеком вызвано бескультурьем, духовной нищетой, попросту глупостью. В свое время я насмотрелся на парней, которые не знали иных развлечений, кроме хорошей выпивки да хорошей драки. Взять и толпой измордовать случайного прохожего — это им было как маслом по сердцу. Казалось, что умный, воспитанный человек подлым, жестоким попросту быть не может — побрезгует, и никогда не покусится на чужую жизнь и свободу. Нравственность как высшая форма разумности — это выглядело логично, красиво. И довольно долго я в это верил. А встряхнул мою веру один незначительный, казалось бы, частный случай, осенью, в Риге, куда занесла меня кратковременная влюбленность, так и закончившаяся ничем. На речь не о том.
…Я приехал утром, уезжать собирался вечером, хотя и была тайная надежда, что не позволят. Денег почти не было. Ну, пока дозвонился, пока встретились, и уже ничего не оставалось, как просто ходить по улочкам старого города под моросящим дождиком, прикрывшись одним на двоих зонтом. И девушка, которая шла со мной, выполняя роль добровольного гида, сама была похожа на эту чужеватую готическую осень с мокрыми булыжниками старых мостовых, низко нависшими крышами, тесными улочками и по-особому яркой среди темного камня палой листвой. Светловолосая, светлоглазая, с неким балтийским холодком в зрачках и излишне правильной русской речью, которая вдруг удивляла слух неправильно поставленным ударением или перепутанным окончанием. Она говорит, и ее понимаешь, но вот какая-то излишняя, закругленная правильность, слишком старательное произношение и сами ею сказанные слова вдруг становятся не просто словами, но кодом, который еще надо расшифровать. За каждым чудится намек, и это переносится вдруг на все — на манеру улыбаться, поправлять волосы. Вдруг оказываешься в загадочном мире первожизни, где люди еще не могли выразить все, что думали и чувствовали, и помогали себе мимикой, взглядами. А поскольку есть желание ощутить несказанное, то сам его ищешь, выдумываешь.