Литмир - Электронная Библиотека
A
A

После выступления Зощенко студийцы задавали ему много вопросов. Приведу некоторые из них и особенно памятные ответы.

— Почему все-таки нельзя работать одним «нутром»?

— Да потому, что при первой же болезни вам придется сложить свое оружие и заняться лечением уже самого натурального нутра. (В зале смех.)

— Есть ли у вас, Михаил Михайлович, рассказы, написанные без вдохновения, в упадке, что ли, творческих сил?

— Конечно есть. Рассказ «Баня», один из самых любимых мною, до войны изрядно-таки затрепанный эстрадой, характерен в этом плане. Я писал его искусственным путем. Что это значит? Это значит, что я, как рыболов из реки или озера, вытаскивал из записной книжки самонужнейшие слова. Из этих слов тщательно и, признаюсь, мучительно составлялась фраза за фразой. Но литературная техника была уже такова, что искусственные швы, по-моему, не разглядит даже придирчивый критик, не то чтобы читатель.

— Значит, записную книжку надо обязательно вести?

— Дело это, как говорится, хозяйское. Но весь улов за день, какую-нибудь услышанную хлесткую фразу или меткое словечко, я именно заношу в записную книжку.

— Часто ли вы работаете по вдохновению?

— Довольно часто.

— А что такое вдохновение, на ваш взгляд?

— Когда физическое здоровье, бодрость, нервная свежесть в каждой клетке тела, уверенность в душе и сердце в своих творческих силах счастливо сочетаются, когда все мысли подчинены одной творческой цели и, как говорится, теща не мешает (в зале смех) — это и есть, по-моему, вдохновение.

Да, при ответах Михаила Зощенко студийцы часто смеялись, сам же он, отвечавший с заученной твердостью, даже как бы предугадывающий вопрос, хоть бы улыбнулся! Его лицо не меняло своего спокойно-вдумчивого выражения; оно ничего не отражало внешне, как не отражает гладкая поверхность пруда глубоко скрытую жизнь на дне. Недаром его звали: «Человек, который не смеется».

И невольно вспомнилась суровая биография Зощенко: сражался на полях первой мировой войны, был ранен и отравлен газами; служил после Октябрьской революции в пограничных войсках; затем опять фронт, бои и, наконец, демобилизация по болезни сердца; скитания по стране, работа следователем в уголовном розыске, смена множества профессий…

Вот когда он прошел закалку жизнью и, видимо, приобрел эту внешнюю непроницаемость (под которой, похоже, сохранял в священной неприкосновенности и врожденное драгоценное чувство юмора). Но все же мне казалось, что я мог бы поколебать его невозмутимость. Для этого, пожалуй, следовало задать Михаилу Михайловичу всего лишь один мучивший меня вопрос: кто же все-таки поверяет миру грустно-забавные истории — сам писатель-рассказчик или же его герои, в коих он как бы перевоплощается, а иногда и вовсе не делает этого — говорит их грубовато-будничным, корявым языком, хотя тут же называет себя писателем?

Такого вопроса я не задал ни тогда, на литературной студии, ни после, при нежданном общении за ресторанным столиком…

Случилось это уже в первом послевоенном году. Только что окончилось заседание секции прозы. Мы, начинающие авторы, ко всему еще изрядно проголодавшиеся да и вообще жившие скудно, поспешили в писательский ресторан. Сообща заказали скромный ужин. Как вдруг официантка с лукавой улыбкой выставляет на наш круглый столик три бутылки шампанского, а мы на нее глаза таращим…

Спустя некоторое время к нашему кружку подходит изящный, безулыбчивый Зощенко и робко, деликатно осведомляется:

— Можно ли присесть рядышком?

Мы бурно приветствуем такое желание маститого прозаика-юмориста и ставим перед ним великолепно-древний стул из красного дерева, с высокой спинкой в сплошной резьбе, затем наливаем ему в бокал шампанское.

Михаил Михайлович подсаживается, но не пьет и, помолчав немного, обтерев бледные, суховатые губы белоснежным платком, начинает внезапно расспрашивать нас о бытие молодых прозаиков: трудно ли печататься в ленинградских журналах, кто выпустил первую книгу или готовит ее в печать, есть ли среди нас юмористы и сатирики?..

Завязалась интересная беседа. Мы все были тронуты искренней заинтересованностью знаменитого писателя нашей творческой судьбой и долго не отпускали его, пили за его не очень-то крепкое здоровье…

Нетрудно было догадаться, что не шибко денежным начинающим прозаикам выставил бутылки шампанского именно он, Михаил Михайлович Зощенко.

С той поры я не встречал его много лет. Что же случилось?

Всем, конечно, памятно постановление партии о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором произведения Михаила Зощенко были подвергнуты резкой критике. О крутом переломе в своей жизни после этой критики сам писатель так пишет в автобиографии:

В августе 1946 года я был исключен из ССП. За годы 46—52 я главным образом занимался переводческой работой. Было издано четыре книги в моем переводе: 1. М. Лассила. За спичками, 2. М. Лассила. Воскресший из мертвых, 3. Антти Тимонен. От Карелии до Карпат, 4. М. Цагараев. Повесть о колхозном плотнике Саго (в издательствах Госиздат КФССР и «Советский писатель» — Москва). В июне 1953 года я вновь принят в ССП.

Летом того же года я и увидел вновь Зощенко в Ленинградском Доме писателя. Он пришел в ресторан пообедать и уселся за столик неподалеку от меня, наискосок через проход.

Немало довелось пережить Михаилу Михайловичу, но серое лицо его по-прежнему казалось невозмутимым, только у рта особенно глубоко прорезались складки и резко темнели впадины на месте щек, да и то, пожалуй, потому, что над самой головой писателя горело бра, удлиняя, усиливая тени на лице.

Мимо часто проходили знакомые литераторы, здоровались с Михаилом Михайловичем, и он в ответ кивал аккуратно подстриженной черной глянцевитой головой, а сам между тем с каким-то старомодным изяществом продолжал неторопливо и хладнокровно разрезать явно жестковатое мясо. От всей его фигуры веяло выстраданным достоинством и вместе неподступностью. Видимо, трудное для себя время он пережил в одиночестве и сейчас тоже хотел оставаться независимо одиноким, заранее исключая любое возможное сочувствие к своей нелегкой литературной судьбе.

Но вот, заметил я, к столу Зощенко приблизился вкрадчивой походкой литератор с длинным, унылым лицом, тут же выпустил на него любезную «дежурную» улыбку, кашлянул в кулачок деликатно, вопросил вежливо, даже как-то приниженно:

— Не позволите ли присесть рядышком, Михал Михалыч?..

Зощенко не отозвался, лишь резко наклонил голову, так что все его невеселое лицо накрылось мрачной тенью от бра и само сделалось вконец мрачным.

— Тогда позвольте пожать вашу мужественную руку, Михал Михалыч? — не отступал назойливый литератор.

Но Зощенко и руки не протянул… даже как-то инстинктивно брезгливо отдернул ее.

Впоследствии я узнал, что этот литератор, когда-то считавшийся приятелем Михаила Михайловича, просто отступился от прежнего друга, хотя мог бы и ободрить в трудную пору.

Так в тот вечер Зощенко и сидел один. А мне было грустно и больно угадывать его страдающую душу под покровом гордой, неподкупной непроницаемости. Ведь было время, когда эта душа рвалась к людям, к нам, тогда еще начинающим литераторам! Должно быть, именно поэтому мне захотелось в ответном, пусть запоздалом порыве кинуться к Зощенко и сказать ему какие-нибудь утешительные слова…

Впрочем, такие слова нашлись сами собой. Я подошел к писателю, поздоровался с ним и произнес непринужденно:

— Михал Михалыч, а ведь однажды вы сидели за этим же самым столиком, а мы, молодые прозаики, пили шампанское за ваше здоровье.

Зощенко поднял свинцово-тяжелые веки и как бы недовольно, исподлобья, взглянул на меня. Но тотчас же слабая улыбка соскользнула с уголков его дрогнувших губ, и была она подобна бледному лучу усталого осеннего солнца, которое пробилось сквозь туман.

— Да, да, — отозвался Зощенко, как бы припоминая давнюю встречу. — Веселая была жизнь… Спасибо за память.

23
{"b":"820303","o":1}