Да, жилось тогда Леониду Борисову трудно. Однажды я увидел его в магазине «Старая книга» на Литейном. Стояла гнилая ленинградская осень. Он в растоптанных галошах, в мокром стареньком пальто со вздернутым воротником стоял у приемного окошечка и совал туда, как в топку, книгу за книгой, а оценщик, добрый старик с белым клинышком бородки, увещевал хрипловатым тенорком: «Помилуйте, помилуйте, Леонид Ильич! Вы продаете «Гербовник», «Золотое Руно», «Старые годы», да еще за девятьсот седьмой год!.. Это же неслыханная редкость!.. Сочувствую вам!..» Но на лице Леонида Борисова не дрогнула ни одна морщинка. Наоборот, он вскинул подбородок, весь напружинился, как боец, готовый отразить любую напасть. И я устыдился своей невольно возникшей сострадательной жалости…
Примерно начиная с середины пятидесятых годов книги Леонида Борисова стали издаваться и переиздаваться большими тиражами и получали в печати неизменно высокие оценки. Оказалось, что образно-глубинное раскрытие облика выдающихся писателей, показ самого процесса их одухотворенного творчества, воспевание их рыцарской готовности служить до последнего вздоха родному народу и Отечеству — все это очень нужно современному читателю, все это находит у него живейший и благодарный отклик.
Несмотря на вдруг нахлынувший вал славы, Леонид Борисов оставался все тем же непритязательным в быту человеком — ходил вроде бы в одном и том же сереньком старомодном пальто с воротником, обшитым черным плюшем, в темном костюме, при галстуке, опять же черном. Да и прежним своим привычкам он нисколько не изменил, среди которых была одна, причинявшая многим собратьям по перу беспокойство, — привычка говорить правду в глаза… и вообще быть по-ребячьему непосредственным в выражении своих чувств. За писателем он признавал только одно-единственное право — быть ведущим благодаря мощному излучению мысли в написанных книгах, благодаря захватывающей, убеждающей силе художественных образов.
V
С 1962 года я стал часто встречаться с Леонидом Борисовым как с соседом по дому.
По утрам, примерно раза два-три в неделю, старейший ленинградский литератор (ему уже было под семьдесят) спешил — в дождь ли, в снегопад ли — к трамвайной остановке. Под мышкой у него неизменно был зажат желтовато-бурый, а местами и вовсе добела вытертый кожаный портфель с двумя безнадежно испорченными замками.
Этот видавший виды портфель давно возбуждал во мне самое почтительное любопытство. Однажды при встрече с Леонидом Борисовым на трамвайной остановке я заговорил о его молчаливом, но довольно-таки выразительном сопутчике и даже, помнится, огладил ладонью морщинистую кожу и заржавленный замок.
— О, мы с ним не расстаемся, считай, с декабря семнадцатого года! — восторженно воскликнул Леонид Ильич. — Тогда я, представьте, работал в Смольном и очень бойко перепечатывал на «ундервуде» важные документы. Затем — служба в Красной Армии, секретарство у начальника политуправления Петроградского военного округа, лекторство в воинских частях… А где, спросите, был портфель? Да всегда при мне, всегда под рукой! С ним же, родимым, я после демобилизации хаживал на фабрики и заводы, руководил там литкружками. В нем принес первый свой роман «Ход конем» в издательство «Прибой», к милейшему Михаилу Алексеевичу Сергееву, а обратно, этак месяца через полтора, уже уносил авторские экземпляры… Вернее, не уносил, а словно бы летел с ним в обнимку по воздуху! Ибо тогда неразлучный портфель-дружище казался мне, гордому и счастливому, сказочным ковром-самолетом. Тогда я и поклялся ему в вечной дружбе. И, как видите, держу клятву!
Мне было известно, что Горький неоднократно отзывался с похвалой о романе «Ход конем»; я спросил Леонида Борисова, встречался ли он с Алексеем Максимовичем.
— Как же, как же!.. В двадцать девятом году, в июне, только не помню какого числа, зато припоминаю жаркий солнечный полдень, пыль, топот ломовых лошадей, я и еще шестеро товарищей явились в гостиницу «Европейская», к Горькому. Беседовали долго, около трех часов, но как-то, знаете, беспорядочно. Впрочем, я больше молчал. Мне хотелось по душам поговорить с Горьким, а на людях я стеснялся… Зато весь обратился в слух. И услышал и запомнил на всю жизнь горьковские слова: «Писатель чаще всего и почти всегда работает не тогда, когда он пишет, а когда, на взгляд постороннего, он ничего не делает».
Вдали показался трамвай, и я спросил торопливо:
— Что ж, вам так и не удалось поговорить с Горьким по душам?
— Нет, отчего же! Уже на следующий день я свиделся с ним. Обхитрил личного секретаря Алексея Максимовича и проник в кабинет Горького, а он завтракает… Поначалу, конечно, нахмурился, но потом признал меня, усадил за стол, стал потчевать… Да об этом, кстати, я собираюсь написать в новой книге!..
VI
…Куда же все-таки спешил старый литератор по утрам?
В книжные магазины, на поиски «ослепительного чуда» — Книги, той самой Книги, которая, по признанию Леонида Борисова, пришла «в мышиное детство, в бесперспективное существование мальчика из бедной ремесленной семьи», которая «добрым воздействием своим на внешний и внутренний мир мой… воспитала то лучшее, что было заложено во мне в начале моей жизни».
Возвращался Леонид Ильич обычно усталый, иногда очень удрученный, но чаще всего — счастливый, с особенно цепко прижатым к груди раздобревшим портфелем, с задорно и как-то по-мальчишески вскинутым подбородком, причем походка его казалась в тот удачливый день на редкость стремительной, а вся легонькая, сухонькая фигурка — летящей.
Однажды, встретив меня, точнее — наскочив на меня сгоряча, в съехавшей на затылок кубанке из кроличьего меха (дело было зимой), глядя куда-то поверх голов прохожих, он ликующе объявил своим резким, дребезжащим тенорком:
— Сегодня у меня табельный день! Я приобрел, представьте, томик Анри де Ренье, один из восемнадцати, которые продал в войну. Да, да, тот самый!
Впоследствии Леонид Борисов подарил мне свой сборник «Родители, наставники, поэты» — пламенную исповедь книголюба, самый, быть может, возвышенный гимн Книге. И там, между прочим, были такие строки:
Город на себя не похожий. И не то страшно, что фашисты обстреливают районы и бомбят с воздуха, — не то страшно (говорю о себе и от своего лица), что дают кусочек хлеба размером чуть больше спичечного коробка, и не страшно даже отсутствие воды и света.
Страшно другое: жизнь выбита из ритма духовного.
Нарушен ритм интеллектуальный.
Фашисты, возможно и наверное, предусмотрели и это, и даже в первую очередь.
Произошло нечто страшное с моим сознанием — я изменил себе, я предал себя самого. Я беру двадцать — тридцать книг и несу их в лавку писателей. Полученные деньги немедленно отправляю в Галич, куда эвакуировались моя жена и дочь…
…В мае сорок второго года к сердцу подступила тоска по чтению. Пришли белые ночи, стали выдавать хлеба по пятьсот граммов. Думалось и крепко верилось, что блокада вот-вот кончится, а там и конец войне, и пойду на вокзал встречать своих родных… Никогда раньше не читал я с таким упоением, с такой душевной радостью, соразмерной счастью… И стихи и проза заново, первобытно звучали в каждом слове, и каждое слово казалось чем-то новым, ранее неизвестным вовсе…
Еще сильнее, жарче полюбил я Лермонтова, Блока, Бунина, Пастернака, Цветаеву. Читаешь волшебные магические строфы, а фашист тем временем обстреливает мой район. Дураки, пустышки, да вам ли напугать мой интеллект? Он ведь бессмертен, он в сговоре с бессмертными, мы взаимно посещаем друг друга, а ты думаешь убить меня снарядом из своей пушки… Ну предположим, — убьешь, но в руках моих книга, та, что живет и потом, когда потухнет мое сознание, когда ты жить не будешь, — сколько дней твоему, фашист, веку?
Это презрение к врагу с его пушкой помогало и мне, и всем нам, блокадникам, пережить страшные (страшнее ада) дни, месяцы, дни и ночи. Что касается лично меня, то книга еще и еще раз спасла меня. А сегодня я мыслю так: продавая книги, я, в сущности, расставался с оболочкой, с формой, но не с самой мыслью, которую никто и никогда не убьет. Да, жаль изданий «Академии» (в особенности жалею моего милого Анри де Ренье — маленькие томики, их было, кажется, восемнадцать, — сегодня они вовсе не попадаются в магазинах), жаль Сабашникова — он был весь… Но — мне взамен утерянного дали ощущение человека во мне, гордости за то, как и о чем я мыслил в темные дни блокады.