В комнате стало тихо. Но эта тишина разговаривала. В ней слышался обвальный грохот разорвавшегося рядом снаряда, скрежет танковых гусениц, который нарастал и нарастал, пока не перечеркнул его бешеный человеческий крик и гулкий хлопок гранаты. В этой тишине с воем пикировали черные самолеты, в ней слышался и предсмертный хрип, и страшное в своей бессильной ярости ругательство, и раскатистое «Ур-р-ра!» батальона, поднимающегося в атаку, и, наконец, вот это, чужое и понятное: «Му-утти! Мутти!»
Так продолжалось долго. Солдат беседовал с войной. Солдат проверял свою память. Тысяча дней. Это на его долю. А многим хватало одного дня. Даже часа.
Сутулятся плечи солдата, еще крепкие, крутые, надежные. Заново ложится на них вся тяжесть этой тысячи дней.
А вспоминать надо сначала. 1942-й... Страшный год, когда и сильные духом задавали себе вопросы, на который боялись ответить сами и не требовали, не ждали ответа от других. 1942-й - это когда почти не рождались дети и много было могил, братских могил.
Разве расскажешь о том, как умер у тебя на руках лучший друг, умер, спасая тебя, и не успел сказать что-то такое, о чем надо, о чем стоит говорить в свой смертный час. Лучше всего, правдивей, искренней об этом рассказывает молчание.
Да, именно такой вспоминается нам эта война. Но ведь была и радость победы! На полях сражений торжествовали в полном, самом обнаженном виде наш советский патриотизм, великое товарищество, сила воли, торжествовали жизнь над смертью, правда над кривдой, порядочность над низостью. Здесь получили закалку те великолепные характеры, которые, вынеся все тяготы войны, сразу, с размахом, удивившим весь мир, взялись за восстановление разрушенного хозяйства, пошли вперед и вперед, смело преодолевая трудности, а потом обнародовали двадцатилетнюю программу строительства коммунизма.
И распрямился солдат. Теперь в его глазах горел огонек гордости. И он заговорил...
Берлин горел, рушился...
Огромный город, выдержавший беспорядочные, порой совершенно бессмысленные, но от этого ничуть не менее разрушительные налеты американских и английских бомбардировщиков дальнего действия, теперь был обречен на смерть теми, кто совсем недавно считал себя здесь беспредельными хозяевами, хвастливо называл его столицей всемирного «нового порядка».
Их уже ничто не могло спасти. Их армии были разбиты. Резервы исчерпаны. И это лучше всех знали те, кто еще прятался под сводами железобетонных подвалов имперской канцелярии.
А город, огромный и величественный, не хотел умирать. Его живая душа -люди, которые здесь родились, жили, работали, - именно в эти дни словно просыпались от мрачного мертвящего сна и тянулись из душных подвалов наверх, к солнцу. Улицы осажденного города казались непривычно оживленными.
И это особенно мешало. Можно прорваться через огненный мешок, устроенный на плошали эсэсовцами, потому что огонь можно подавить большим огнем. Но перед длинной очередью у продуктового магазина танки останавливались. Останавливались перед тысячами доверчивых глаз. Кто-то сказал этим людям, что их квартал уже занят русскими, и сегодня будут раздавать продукты. Вот они стоят и ждут, с любопытством поглядывая на тяжелые боевые машины.
А потом откуда-нибудь сверху по этой живой очереди, по танкам, солдатам на них, торопливо, с отчаяньем обреченного, начинали стрелять пулеметчики, прямо в людское месиво падали фауст-патроны.
Это было бесчеловечно, дико, но это было понятно. Приговоренные к смерти исступленно ненавидели все живое. Если бы могли, они бы захватили с собой в могилу весь мир.
Чтобы спасти город, надо было его быстрее освободить.
Штурмовые группы гвардейских полков очищали улицу за улицей, квартал за кварталом. Уже 27 апреля передовые части вышли к Шпрее. По попытка сходу форсировать ее не удалась. Все подступы к Тиргартену — последнему логову гитлеровской ставки - были густо минированы, простреливались пулеметами, орудиями.
Было приказано закрепиться на достигнутых рубежах, накапливать силы, готовиться к новому, решительному штурму.
Вечером замполит 220-го гвардейского полка майор Падерин, которого в части все называли комиссаром, собрал коммунистов.
Для Николая Масалова, знаменщика полка, это было первое партийное собрание - ему вручили скромную серую книжку кандидата партии. Заявление он подавал раньше, накануне наступления на Зееловские высоты. Писал, что хочет войти в Берлин коммунистом. И вот теперь вместе с этой серой книжкой взял на себя он, Николай Масалов, новую большую ответственность: он не только солдат гвардейской армии, он рядовой партии, которой верил безгранично.
- Это было необычное собрание, - вспоминает сейчас Николам Масалов. - Я, как впрочем и многие другие, ожидал, что речь пойдет о предстоящем наступлении, о подготовке к нему и о том, что мы, коммунисты, обязаны сделать. А Падерин заговорил о другом.
Я, положим, хорошо знал, что Берлин - это город, в котором родилась и окрепла вся эта фашистская погань. Еще там, на Волге, думал о нем, думал в самые трудные минуты и твердо верил, что придем мы в Берлин и тогда со всеми и за все рассчитаемся. А теперь слушал майора - и открывался новый Берлин, город славных и старых традиций, один из центров мировой культуры. И получилось так, что мне, Николаю Масалову, надо спасать его от гибели, беречь сосредоточенные здесь сокровища человеческой мысли, великолепные памятники искусства и зодчества, помнить, что разрушать куда легче, чем восстанавливать.
За войну привыкли мы ненавидеть все немецкое. И особенно не отличали немца в шинели от немца в цивильном. Понимали, что в этой войне воюют все: и те, кто стреляет, и те, кто делает патроны. А тут еще случай у нас накануне такой произошел. Три сотни сопляков в черных ученических куртках колонной в рост пошли на соседний батальон. Два пулеметчика положили бы всю эту компанию так, между делом. Опять же жалко стало. Начали стрелять вверх. Потом решили их взять в плен. Они же подошли поближе и устроили тарарам. Танки пожгли. Сколько ребят побили, пока их удалось угомонить. Получалось так, что любого немца надо брать на мушку - не путайся под ногами. А вот слушал майора и выходило, что немец немцу рознь, что нам с ними жить предстоит и одно дело делать. Выходило, что надо не только город, но и души человеческие завоевать. А за это мы, коммунисты, в ответе.
Вступал в партию, вроде бы свои обязанности коммуниста знал твердо. Воюй лучше других, иди первым. Обязанности, конечно, не легкие. Дело-то о жизни идет. Когда первым на бруствер окопа поднимаешься, все пули и осколки твои. Но в тот день я по-настоящему понял, что требуется от меня куда больше. И запомнил это надолго. Навсегда запомнил.
Николай Иванович бережно приподнял заснувшую дочку, положил ее на кровать. На спинку кровати накинул одеяло, так, чтобы свет от лампы не мешал девочке спать, присел к столу и, словно извиняясь, сказал:
- Завтра в школу Валюшке раненько вставать.
Помолчали. Николай Иванович задумался. А я снова отмечал, как быстро меняется лицо этого человека, как уходит он весь из этого уютного домашнего мира, где все хорошо и покойно, в далекое прошлое, грозное и суровое, куда и возвратиться-то надо с запасом мужества. Погасли в глазах ласковые огоньки. Николай Иванович тяжело смотрит на стол, заставленный закусками, а видит что-то свое, другое и об этом говорит чуть глухо, взволнованно. Вместе с ним это другое вижу я.
Расходились с того собрания за полночь. Вот Иван Шмаков, автоматчик знаменного караула, широкоплечий, угрюмоватый сибиряк, задумчиво говорит:
- Добавил комиссар извилин сразу на оба полушария. Воюй, да оглядывайся.
- Насчет «оглядывайся» он не говорил, это отвечает Николай Масалов. - А что воевать с умом надо, так то верно. Там, куда мы пришли, Германия уже другая, наша, выходит. Вот что, друг, комиссар говорил.
- Это и я уловил, - соглашается Иван Шмаков. - Только раньше вроде проще было.