А ведь и правда, в Мореле чувствовалась какая-то сбивавшая с толку уверенность, она будоражила и захватывала. Помимо своей воли Филдс вдруг поверил, что с Морелем ничего не может случиться.
– Ну как, фотограф, устал?
– Устал.
– А ты не надрывайся. Ведь пока не конец. Такой работе конца не бывает. Уж кому, как не тебе, это понимать, ты бываешь повсюду, где происходит что-либо подобное… Ничего, потерпи, еще наснимаешься.
– Надеюсь.
– Береги пленку…
На лице Мореля заиграли смешливые морщинки, словно вокруг карих, молодых, горячих глаз засновала ласковая мошкара, впрочем, веселье быстро угасло.
– Заметь, ведь поймать трудно… Еще никому не удалось как следует это изобразить.
Филдс чуть было не сказал, что раза два в жизни ему это удалось. Моментальный снимок с выдержкой в десять тысячных секунды, чтобы поймать вспышку, мимолетный блеск, а порой только отсвет человеческого благородства, еще не сошедшего с лица, которое уже покинула жизнь. Бывали лица, которые и потом сохраняли это выражение, словно для того, чтобы смешать его по-братски с землей. Но он на удочку не попадется. Он ответил Морелю холодным, равнодушным взглядом фотографа, разглядывая того I с чисто профессиональной точки зрения, – голова типичного француза, в духе «мы им покажем» и сигарет «Голуаз», голос низкий и в то же время протяжный, вид боевого пикетчика во время забастовки с кучей требований к хозяевам… Филдс сам не понимал, что находит в нем такого уж французского, и решил, что это скрытая за серьезной миной веселость и форма рта, не то насмешливого, не то сердитого.
– Скажи… У вас еще много слонов там, в Америке?
– Слонов в Америке нет с эпохи миоцена.
– Значит, совсем не осталось?
Филдс стиснул зубы.
– Почему? Еще остались…
– Живые? Или на бумаге?
– Живые.
– Как же так?
– У нас один президент ими интересуется.
– А что-нибудь для них сделал?
– Да. Например, отменил сегрега…
Он запнулся. Нет, так легко его не возьмешь. Он не поддастся. Морель засмеялся, откинув голову; его лицо словно вобрало в себя африканское солнце.
– Вот-вот. Во Франции много сделали для слонов. Столько, что сама Франция уже превратилась в слона и ей теперь тоже грозит исчезновение… Скажи, фотограф, ты и сейчас думаешь, что я сумасшедший?
– Да.
– Ты прав. Надо быть сумасшедшим… Ты получил образование?
– Да.
– Помнишь, как доисторическое пресмыкающееся впервые выползло из тины в начале палеозоя? И стало жить на воздухе, дышать, еще не имея легких, но надеясь, что те появятся?
– Не помню, но где-то читал.
– Ага. Ну вот! Оно тоже было сумасшедшим. Совсем сбрендило. Только потому и вылезло.
Не забывай, это ведь наш общий предок. Без него мы бы там и сидели. Он был храбрец, тут и говорить нечего. Значит, нам тоже надо пытаться, в том и состоит прогресс. И если постараться как следует, может, в конце концов и заимеешь необходимые органы, ну хотя бы орган собственного достоинства или братства… Вот его, такой орган, и стоит сфотографировать.
Поэтому я тебе и говорю: «Береги пленку». Кто знает?..
– Я всегда ее берегу, на всякий случай, – сказал Филдс.
Репортер несколько раз пытался заговорить с Юсефом, но наталкивался на немую враждебность. С тех пор как они покинули Куру, юношу, казалось, терзало тайное горе. Он следил за Морелем с какой-то странной нервозностью, не расставался с оружием и на первых порах подолгу сидел возле спящего француза, глядел на того при свете звезд, опираясь на свой пулемет. Он как будто старался побороть в себе мучительную тревогу, причину которой фотограф не мог разгадать; в конце концов Филдс решил, что юноша понимает, как близок конец блестящей авантюры. Филдс пытался расспросить также Идрисса, который считался лучшим следопытом Африки, – уж его-то трудно было заподозрить в каких-либо подспудных мотивах.
Филдс сделал с него прекрасные снимки: голова дикаря, орлиный нос с двумя бороздами, словно прорезанными ножом до редкой седины на подбородке, настороженно подрагивающие ноздри, внимательные глаза, что вглядывались лишь в те тропы, которые вели по земле Африки. Филдс добился от Идрисса только нескольких односложных ответов, но когда уже исчерпал все свои хитроумные подходы, человек, который провел всю жизнь в джунглях, среди диких зверей, вдруг крикнул своим гортанным голосом чуть ли не с яростью:
– Там, где слоны, там свобода…
Но Идрисс, конечно, хотел угодить своему белому хозяину, и Филдс решительно отказывался верить, что этот благородный дикарь тоже заражен идеалами. Правда, нельзя забывать, что он находится во Французской Африке, а уж французы способны напичкать бредовыми идеями любую голову. Колонизаторы не брезгуют ничем. Величественные туземцы с их первобытной красотой, душевным покоем и благородством неведения втискиваются по воле колонизаторов в прокрустово ложе идеологий и политики. Надо раз навсегда покончить с колониализмом и вернуть Африке ее подлинный лик. Только французу может прийти в голову такая дурацкая мысль: идти вперед и в то же время защищать священную особу слона. Как же можно идти вперед по пути прогресса, если загромождать свой путь слонами? Тут какое-то явное несоответствие. Неудивительно, что промышленность и экономика Франции в первобытном состоянии. Эйб Филдс раскачивался в седле, размахивая руками и громко отпуская замечания, забавлявшие Мореля. В какую-то минуту он совершенно потерял голову и остановил лошадь, чтобы приказать слонам встать перед ним – тогда он их наконец снимет. Потом громко объявил, что они вообще не существуют – миф, выдумка либералов, интеллигентов, предлог, чтобы сжить со света Эйба Филдса, к великой радости его конкурентов. Репортера сняли с лошади и уложили под деревьями на обочине дороги, Минна попыталась заставить его проглотить таблетку. «А-а! – воскликнул Эйб Филдс, – таблетки человеческого достоинства!» Он взбунтовался против такого недостойного посягательства на свои права. Заявил, что он – американец, вылез из ила двадцать лет назад, в день получения американского подданства, чем обрел легкие, чтобы свободно дышать. Он поспал час, а потом снова сел в седло, горько вопрошая себя, как может эта немка вынести то, чего он, Эйб Филдс, – величайший из нынешних репортеров, терпеть не в силах. Всякий раз, когда приходил в себя, он видел ее рядом с Морелем; в нее вселяла силы какая-то смехотворная, но, по-видимому, незаурядная любовь к природе. И тем не менее на привалах, когда Юсеф и Идрисс предусмотрительно снимали Филдса с лошади и тот делал несколько шагов, расставив ноги, между которыми словно висели гири в сто кило, он видел, что и она, эта девушка, тоже совсем изнемогла. Потное лицо стало землистым, глаза выражали только физическое страдание, – единственное, чего, по мнению Филдса, нельзя было вынести. Она уже не претендовала на какую бы то ни было женственность, даже отказалась от простой стыдливости и, когда останавливалась двадцать раз на дню и слезала с лошади с помощью Идрисса, следовало отвернуться, – у нее больше не было сил даже отойти подальше. Эта бедная змейка мужественно доползла сюда из грязи и берлинских развалин, но тело, уже причинившее ей столько невзгод, снова брало над ней верх.
(Филдс всегда считал, что правительство недостаточно помогает биологам, слишком много уделяет внимания политике и мало развивает биохимию. Двадцать Эйнштейнов, занявшись биологией, могли бы нас выручить, – думал он. Эта мысль вселила в него надежду, и он даже принялся напевать. Змеи вокруг одобрительно подняли головы. Потом он рассказывал, что у него тогда были все признаки белой горячки, вызванной обезвоживанием организма и отсутствием алкоголя; он явственно видел себя в окружении чешуйчатых рептилий, одного с ним роста, с широко раскрытыми пастями, через которые они учились дышать. И сам всячески пытался дышать, но сломанные ребра вонзались ему в легкие, и он мечтал только о том, чтобы вернуться в тину, зарыться в добрую, свежую грязь, свернуться калачиком и так и лежать, раз навсегда простившись со всеми мечтами о человеческом достоинстве.