– А что же касается национализма, ему давно пора проявляться только на футбольных матчах… То, что делаю здесь, я мог бы делать в любой стране… – Он засмеялся. – Только разве что не в Скандинавии. Мне, пожалуй, надо бы поглядеть на нее своими глазами. Они всегда в стороне…
Филдс обдумывал, какой задать вопрос. Он чувствовал, что хватило бы нескольких слов, чтобы все прояснить. Эти слова вертелись на кончике языка… Но он опасался за свой французский: мол, его словарь слишком беден. Так сказать, подыскивал себе оправдание. А может, мысль была недостаточно четкой и потому не поддавалась выражению. Филдс ограничился вопросом:
– Видимо, вы ополчаетесь главным образом на охотников-европейцев, на плантаторов, любителей сафари. Но по тому, что мне рассказывали в Форт-Лами, я понял, что слонов убивают в основном туземцы.
Морель кивнул:
– Точно. Около пяти тысяч в прошлом году только в Конго. Цифра официальная, что означает, что ее надо до крайней мере удвоить… А если взять Африку в целом. – Глядя на Филдса, он раскурил сигарету. – У негров имеется веская причина: они никогда не едят досыта. Им нужно мясо. Эта потребность у них в крови, и пока тут ничего не поделаешь. Вот они и убивают слонов, чтобы набить живот. Выражаясь научным языком, утоляют потребность в протеинах. А какая из этого мораль? Необходимо такое количество протеинов, чтобы они могли себе позволить роскошь беречь слонов. Сделать для них то, что мы делаем для себя. Вот видите, в сущности и у меня политическая программа: поднять уровень жизни африканских негров. Это неотъемлемая часть защиты природы… Дайте им достаточно пищи, и вы сможете внушить им уважение к слонам… Набив брюхо, они все поймут. Если мы хотим, чтобы на Земле обитали слоны, чтобы они всегда, пока существует мир, были с нами, надо, чтобы люди больше не умирали с голоду… Одно неразрывно связано с другим. Это вопрос человеческого достоинства. Теперь ясно, а?
Он встал и ушел, его фигура затерялась среди звезд. У Филдса создалось обо всем довольно точное представление. Но сможет ли он написать? Он снова почувствовал боль, которая пронизывала бока при каждом движении; возбуждение улеглось и больше не поддерживало.
Репортера уже заботило, как побыстрее и побезопасней переправить интервью и снимки в свое парижское агентство. Коммерческая стоимость репортажа была ему далеко не безразлична, его донимал обычный страх, что с пленками что-нибудь случится. Лучше всего было бы связаться с Хартумом. Морель собирался туда сам, но еще не знал когда, и Филдс решил, что для него лично предпочтительнее отправиться в Хартум не мешкая. Тем более что пятьдесят километров, которые надо пройти до грунтовки на Гфат, где, по словам Форсайта, он может рассчитывать на встречу с караваном, который доставит его хотя бы до дороги в Эль-Фашер, требовали таких усилий, что следовало выходить именно сейчас, пока боль не слишком мучительна, а дело явно шло к тому, что она станет невыносимой. (Филдс никогда еще не делал долгих переходов верхом.) Тем не менее он решил остаться, отлично понимая, что движут им соображения отнюдь не профессиональные – просто не хотел расставаться с Морелем.
XXXV
Грузовики ехали медленно, что словно еще более подчеркивало трудность затеянного предприятия, жару и беспредельность пейзажа Бар-эль-Газаля – а колючки, пучки сухой травы, камни, среди которых облако пыли, поднятое пробежавшей гиеной, – уже целое событие.
Дорога казалась Вайтари иллюзией: чуть меньше травы – и все отличие.
– Вот будет дело, если пойдет дождь, – сказал он.
– Метеосводка дождя не предвещает, – сказал Хабиб. – Но поглядим, что будет, inch’Allah!
Де Врис вел машину уже четырнадцать часов. Вайтари искоса поглядел на него: осунувшиеся черты, мелкие, резко очерченные, какие-то звериные; прилизанные волосы, блеклоголубые глаза, устремленные на дорогу. Хабиб сидел между ними, с погасшей сигарой в зубах; ее холодная вонь окончательно выводила Вайтари из себя. Кабина перегрелась до того, что накатывавший волнами запах пота и тот приносил облегчение. Вайтари нервничал, изнуренный тряской, ослепший от солнца пустыни, от которого совершенно отвык, и злился на самого себя за то, что не догадался взять солнцезащитные очки. Каждый раз, косясь на де Вриса, он удивлялся, как тот может до белизны прозрачными глазами столько часов подряд находить раскаленную дорогу – самому Вайтари приходилось только угадывать ее среди камней. По мере того как они приближались к цели, успех операции казался ему все более сомнительным. Его успокаивали только заверения де Вриса, – тот изображал мастака в подобных делах и, кажется, в самом деле знал здешние места, – и оптимизм Хабиба, – впрочем, для того оптимизм был второй натурой. Однако время сомнений миновало. А если бы все пришлось начинать сначала, он, вероятно, поступил бы так же, это ведь был единственный способ добыть приличную сумму денег. И если даже попытка провалится, остается шанс напороться на французский патруль; лучше всего было бы встретиться с отрядом вооруженных людей в военной форме и на грузовиках. Тогда последовало бы замечательное сообщение о том, что «наши войска атаковали группу повстанцев». Чего следовало избегать любой ценой – это быть принятыми за «грабителей», перешедших суданскую границу, однако он затем и находился тут, чтобы поставить все на свои места, а остальное сделает каирское радио… К несчастью, Вайтари отвык от таких физических нагрузок. Не считая нескольких предвыборных турне, он двадцать лет прожил в городах, – по которым теперь отчаянно скучал. Больше всего на свете он любил публичные диспуты, народные сборища, где мог заставить людей прислушаться к своему голосу, силу которого сознавал, мог воззвать к ним с трибуны – этого трона демократии. Он тосковал по Парижу, по обедам, приготовленным женой, по атмосфере политических сборищ, где его черное лицо сразу привлекало внимание. Быть может, он совершил ошибку. Но жребий брошен. Ведь новый мировой конфликт казался таким неизбежным, когда он принимал свое решение; теперь легко говорить, что он был не прав. Вайтари подвели обстоятельства. К тому же его все равно прокатили на выборах, под тем предлогом, что он вышел из партии за два года до конца депутатского срока, чтобы примкнуть к крайним левым. О месте в Париже не приходилось и мечтать. Оставались лишь международные организации, и в эту минуту он выбирал к ним наиболее короткий путь. Тем более что игра шла не столько вокруг национального самосознания народа уле, которому пока что нужны были только собственные колдуны и фетиши, сколько вокруг национальных поползновений Америки, Индии и Азии. Ведь и во французском парламенте Вайтари выступал проповедником не демократических чаяний племен уле, а воззрений французов на демократическое будущее. И когда речь заходила о прогрессе, она велась о прогрессе не Африки, а других стран. Посему требовалось заговорить громко, с пылом; тогда его услышат повсеместно. И задача состояла в том, чтобы с ходу взойти на международную трибуну, пробиться в высшие международные органы. Надо просто-напросто перескочить африканский этап, достичь руководящих высот националистического интернационала, чей расистский и религиозный характер обеспечит ему прочное положение, а уже оттуда, обладая завоеванным авторитетом, спуститься к африканским массам. Ждать подъема национального самосознания в племенах уле означало оставить все на откуп потомкам, то есть отказаться от собственной судьбы. Уле, масаи и го не знают, что такое «нация»; стены между племенами стоят до сих пор. И языковые преграды тоже: в политической деятельности Вайтари самое видное место занимала пропаганда французского языка; он призывал уничтожить диалекты и открыть широкую дорогу столь необходимой борьбе за национализм и единение. Это был важнейший способ воспитать массы и пробудить в них дух протеста. До сих пор ему кое-как удавалось вызвать возмущение среди уле, только когда речь заходила о недостатке мяса – о наследственной потребности в мясе африканца да и всякого человека вообще. Эта потребность была глубже, насущнее, чем необходимость в новом политическом устройстве. В молодости он часто видел, как жители деревни убивали животное и тут же его пожирали; самые ненасытные съедали до десяти фунтов мяса вприсест.