После того как о сем объявлено было богам и увидели они, сколь жадны люди к забавам, чести и богатству, то определили отдать сии три вещи тем, которые имеют разум и добродетель. Исполнилось ли обещание их или нет, того сказать я не могу.
СИДНЕЙ И СИЛЛИ, или БЛАГОДЕЯНИЕ И БЛАГОДАРНОСТЬ {*}
Аглинская повесть
К госпоже ...
Следуя воле твоей, перевел я «Сиднея» и тебе приношу перевод мой. Что мне нужды, будут ли хвалить его другие? Лишь бы он понравился тебе. Ты одна всю вселенную для меня составляешь.
Третьего дня был я, по обыкновению моему, в вольном доме. Тамо, истощив уже все разговоры о глубочайших политических делах, поискав способов к снисканию нашей пользы, подавая притом мир Европе, начали говорить о философии и философах. Одни вступились за Бакона, другие за Локка, иные за Невтона, и сей последний имел превосходнейшее число защитников; почти все согласились почесть его героем всех мудрых мужей великой Британии. Толстый человек, слушавший нас с некоторым родом критического равнодушия и посылавший нам к носу густые из дыму облака, положил на стул свою трубку и говорил нам спокойным видом:
— Господа, вы ни малейшего не имеете понятия о благоразумии и философии; по моему мнению, тот есть философ, который ближнему добро делать умеет, а не те врали, которые становятся страдальцами сумасбродных систем своих. Пускай Исак Невтон будет человек великий, да я знаю человека еще более его.
Он не успел докончить сих слов, как взял опять свою трубку и стал курить с прежнею важностию. Последние слова его возбудили в собрании любопытство. Человек более Невтона! Кто б был толь редкий из смертных? Все к нему подходить стали, и один из собрания просил его с учтивостию сказать нам, кто б была сия чудная тварь, которая брала, по его словам, верх над философом, делающим честь нашему народу.
— С охотою, — отвечал он, — мне мило, когда добродетель толь явно почитают, и я не сомневаюсь, что мой философ будет и вашим... Малый! подай нам вина бутылку; не худо, господа, растворить вином повествование.
Искренность сего человека привлекла нас к вниманию; мы велели подать вина и, сев около его, просили начать повесть.
— Так, государи мои, — сказал он нам, опорожнив большой стакан, - я ласкаю себя надеждою показать вам, что такое есть прямой философ. Сколь много ложных! Я признаюсь, что с некоторого времени наскучили мне все ученые рассуждения. Годдам,[1] — говорил он, размахивая сильно своею трубкою, — не в том состоит добродетель, чтоб сочинять книги, а в том, чтоб делать добро, быть людям полезну и утешать их в злополучиях.
Сии начальные слова нас тронули...
— Какова вы меня видите, — продолжал он, — я читал не меньше других великое число важных дурачеств; я набил себе голову множеством великолепных глупостей, которые называются знаниями; я путешествовал, мне попадалось бесконечное число карлов, которые считали себя великанами, попадалось множество безумцев, которые премудрыми себя называли. Объехав дважды свет, встретился я в Восточной Индии с одним из наших земляков, называемым Сидней. Он был в сухопутной службе, богат, без гордости, без жестокосердия; словом, он был самый кроткий и честный человек. Я познакомился с сим великодушным британцем. Вседневно находил я в нем новые добродетели, кои, убегая славы, были тем самым еще почтеннее. Я спешу начать повесть и умалчиваю о множестве таких дел, из коих бы и одно могло сделать ему похвалу несказанную. Вы услышите теперь добродетельное действие нашего согражданина точно так, как я слышал оное из уст вернейшего его друга, ибо сам он не желает того, чтоб узнал свет о его благодеяниях. Не дивитеся тому, что стану я рассказывать сию повесть с такою точностию: я написал ее своею рукою и знаю наизусть. По моему мнению, она стоит всех мнимых храбрых дел ваших Александров и Цесарей, которыми человеческая память толь бесплодно обременяется.
Сидней имел в Индии знатнейший воинский чин. У нас была тогда война с набабом. На одном сражении, на котором мы одержали победу, увидел Сидней между индейцами одного европейца, который сражался с яростию; он ворвался в аглинские полки, и, обагренный кровию, побил уже он много наших. В ту минуту, когда поражен им стал взор Сиднея, мучил он солдата, издыхающего уже от его ударов. Сие зверское действие возбудило в Сиднеевой душе удивление и ужас; он не мог себе представить, чтоб такое варварство было без причины: повелел схватить сего человека и привести его к себе живого. Приказание сие было исполнено. Схватили сего ожесточенного, оторвав его с трудом от добычи, и принесли его в Сиднеев шатер лишенного памяти и истекшего почти кровью. Согражданин наш подошел к сему исступленному и приметил в нем лицо благородное и любезное и черты, означающие душу честного человека. Сидней не мог согласить того, что обещает вид сего пленника, с тою яростию, с которою метался он во время сражения. С великим старанием велел он перевязать раны его.
— Несчастный, — вскричал Сидней, взглянув на него, — возможно ли иметь толь милый вид с столь жестокою и варварскою душою? Отчего могла родиться такая гнусная разность?
Раны пленника перевязали. Он открыл глаза свои.
— Я еще вижу свет, я еще людей вижу и не могу растерзать их сердце, не могу истребить их! О боже!.. — По сих словах силится он встать, упадает опять, затворяет глаза, рвется разорвать перевязки ран своих, но его не допускают, и он в другой раз чувств своих лишается. Жалость, им произведенная, возрастает. Сидней велел иметь о нем особливое попечение и приказал себе сказать, как скоро чужестранец опомнится.
— Надобно, — говорил почтенный наш согражданин, — надобно, чтоб сей человек терзаем был какою-нибудь жестокою страстию или чтоб лютые его несчастия родили в нем ненависть ко всему человеческому роду. Бешенство его преестественно. Нет такого сердца, которое бы, не волнуемо будучи никаким сильным движением, ввергалось само собою в толикую жестокость.
Доброе мнение, которое имел Сидней о пленнике, влекло его опять к сему несчастному; он еще не вошел к нему, как раненый, отворив умирающие глаза, покушался и другой раз разорвать перевязки. Великодушием исполненный Сидней удержал его руки:
— Что ты делаешь? — вскричал он. — Ты теперь не между дикими: агличане — люди.
— Люди! — отвечал чужестранец с видом мрачного отчаяния. — Я сих-то бы чудовищ и растерзать хотел! Если искра жалости в вас остается, если не все вы львы, не все вы тигры, то пустите умереть меня. Сего единого утешения от вас я ожидаю, когда уже не могу разрушить, когда не могу я истребить весь род человеческий. Небо! скончай ужасны дни... Твое старание бесполезно, — продолжал он говорить Сиднею, — несмотря на злодейские твои вспоможения, я знаю, как добиться смерти, которая будет мне первым на свете благодеянием. — По сих словах закрыл он подушками свою голову и стал жалостно стонать. Сие зрелище смягчало от часу более добродетельного Сиднея. Он имел такое о пленнике своем попечение, как чадолюбивый отец о собственном своем сыне.
Больной мало-помалу и как будто поневоле к жизни возвращался. Воздыхания его слышны были; часто проливал он такие слезы, каковые чувствительные люди, различающие разные действия печали, признавают за слезы сердечные. Он сам подвигнут стал несказанным о нем попечением Сиднея.
— Как, государь мой, — говорил ему раненый в ту минуту, когда казался он спокойнее прежнего, — ты человек, а в тебе не каменное сердце! Ах! верь мне, что я чувствовать благодарность способен, но чего ты надеешься? Сохранить жизнь мою, жизнь, сей источник лютейших мне несчастий! Когда уже нашел я в тебе существо благотворное, то пусти умереть меня.
— Как, — ответствовал Сидней, взяв за руку пленника, — ты не хочешь любить меня? Я агличанин, ты мне кажешься рожденным во Франции; но для Сиднеева сердца нет на свете сем врага. Он тебя утешит, он друг несчастных.