Белов колебался: не хотелось дробить силы, не желалось лишнего завитка в военной славе атамана.
Тогда Дутов пустил в ход решающий козырь:
— Не нужно оттягивать силы из-под Оренбурга, я направляю из своего резерва отряд полковника Андерса. Лихие казаки, бесстрашные офицеры сметут в Урал чапаевскую шайку...
И генерал Белов согласился. Он придал Особому отряду несколько броневиков, и Андерс форсированным маршем намного раньше Чапаева вошел в Соболевскую. Уже четвертый день стоял он в Соболевской, строго храня тайну местонахождения. Из станицы никто не смел выходить даже по самонужнейшему делу, всюду сторожили пикеты, разъезжали конные патрули. Разведчики дежурили в степи, пулеметчики не покидали замаскированных броневиков.
Андерс и Казанашвили заняли под свой штаб дом дьякона. Сам хозяин сидел в подвале арестованный: сын его дезертировал из белой армии и бежал в осажденный Уральск.
В последнее время Казанашвили жил в каком-то опьянении опасной силой власти. Давно замечено: только честные люди не используют власть в личных целях, но Казанашвили не принадлежал к таким людям. Нравственность он считал буржуазным предрассудком, ненависть — необходимостью для своего самоутверждения и любил говорить, что душа его — выжженная пустыня, в ней нет места жалости.
Казанашвили посмотрел на пламенеющий закатом Урал. Над рекой мела седая метелица: сотни бабочек, приплясывая, падали в воду, рыбы жадно хватали добычу. Над степью толпились грозовые тучи, прошиваемые лиловыми молниями, но грома не было слышно.
«Гроза пройдет стороной», — решил Казанашвили, любуясь двустворчатой радугой; из нее, как из многоцветной арки, текли высокие ковыли. «Может быть, сейчас где-то за горизонтом скачут к радужной арке всадники Чапаева, не подозревая о нашей засаде, — удовлетворенно подумал Несо. — Только бы не предупредил их какой-нибудь сукин сын!»
При этой мысли он вспомнил прапорщика, бежавшего в Уральск, и отца его, дьякона, сидевшего в подвале собственного дома.
— Надо выбить из старого сыча что-нибудь важное. — Казанашвили одернул черкеску, вернулся в дом, приказал привести дьякона. Сам сел в красный угол, под запыленными иконами. Часовой ввел в комнату седого старика в разорванной рясе. В растрепанные волосы набилась труха, на скулах синели кровоподтеки.
— Как, отец, будешь давать показания? — строго спросил Казанашвили.
— Не ведаю, куда скрылся сын мой, — прохрипел дьякон, прислонясь к бревенчатой стене.
— Не ведаешь?! Большевикам продался, красным шпионом стал, подлец! Буду бить, пока не признаешься. — Казанашвили вскочил, подступил к арестованному.
— Сея семена ненависти, не соберешь урожая добра, — пробормотал дьякон.
— А мне и не нужен урожай добра. Почему сынок бежал к красным?
— Ничего я не ведаю, а ежели бы и знал, не предал бы сына, как Иуда Искариот бога...
— Иуде Искариоту нужно монумент воздвигнуть, как первому анархисту земли. В Москве, на Красной площади... — Казанашвили скрутил цигарку, закурил. Пустил едкое сизое колечко в лицо дьякону. — Твой Христос был потрясателем государственных основ. Он хуже, чем Иуда. Впрочем, черт знает, может, он и был все-таки богом... Как по-твоему — был богом?
— А ведь вы его убили, бога-то моего, — прошептал дьякон. — Иуда его предал, Понтий Пилат распял, но он две тысячи лет воскресал и учил любви к ближнему своему. И вот вы снова его распяли, да не просто на кресте, а в сердцах человеческих.
— Философствуешь, долгогривый пес! — Казанашвили ткнул горящей цигаркой в лоб дьякону, тот отшатнулся, закрыл ладонью глаза. — Тебя самого распять надо, да не стоишь креста... Повешу на твоих же воротах!
Скрипнула дверь, в комнату вошел Андерс.
— Не признаётся? — спросил он душевно.
— Я из него еще масло не жал.
— Простите, батюшка, но время такое поганое — родную мать прирежешь. Ступайте домой с миром, и хранит вас господь.
Дьякон не шевелился.
— Идите же! — повысил голос Андерс.
Дьякон, пятясь, распахнул задом дверь, вылетел из комнаты.
— Что это значит, Лаврентий? — ошеломленно спросил Казанашвили.
— Ничего особенного. Дьяконов-то сын, оказывается, наш лазутчик, только что вернулся из Уральска. Я уже побеседовал с ним: чапаевцы в двух переходах от Соболевской. Вот я и проявил великодушие; нам предстоят дела посерьезнее, чем возня с каким-то дьяконом...
Степь полыхала от горизонта до горизонта; клубящаяся стена дыма, прошиваемая багровыми языками огня, шла навстречу чапаевцам. С сухим, злобным треском горели ковыли, в горячем воздухе крутился черный пепел, суслики бежали перед огнем, перепела, не успевшие взлететь, корчились в предсмертных судорогах.
— Огонь на огонь! — приказал Чапаев. — Поджигать траву вовстречь! Наше счастье, что ветра нет. Ежели бы ветер в лицо... Да что там калякать, пали!..
Вскочив в седло, он помчался от батальона к батальону, размахивая плетью, прикрикивая на бойцов; Фурманов не успевал за ним. От едкого дыма перехватывало дыхание, пепел набивался в ноздри, полынная горечь тлела на воспаленных губах.
Фурманов видел, как в разных местах степи появлялись полотнища пламени и сливались, вырастали во встречную, бегущую вперед стену дыма. Две стены столкнулись, взвились в утреннее небо и начали распадаться. Зеленый мир изменился мгновенно. Степь оделась в траур: бойцы и лошади почернели. Всех мучила жажда.
К Фурманову подлетел Чапаев, осадил коня, выдохнул возбужденно:
— Не робей, комиссар! Бог не выдаст — свинья не съест! Пущу как можно дальше разведку, чтоб разузнала, где нас казачки поджидают. Оберегай правый фланг, я проскочу на левый. Дай глоток водицы, горло пересохло.
— Ни капли, Василий Иванович.
Чапаев рукавом гимнастерки отер лицо.
— Огонь — беда, вода — беда, но нет хуже беды, коли ни огня, ни воды...
Чапаевские полки продолжали путь под ослепительным солнцем. В полдень появились казачьи разъезды, они мельтешили в знойном мареве, но не приближались. На горизонте расползались пылевые тучи, и Чапаев приказал выдвинуть вперед орудия, подготовить к бою пулеметы.
— Пылища-то неспроста. Ее беляки подняли. Прут против нас, скоро увидимся, — говорил он.
Степь, скорбно подрагивая и трепеща, наполнялась ревом моторов.
— Броневики, — определил Фурманов, вскинув бинокль.
С обоих флангов их обходили казачьи эскадроны, на центр надвигались бронемашины. Маневр Андерса был простым, но чрезвычайно опасным, и Фурманов воздал должное полковнику.
— Рассчитывают огнем броневиков устрашить нас, а когда попятимся — бросить конницу с обоих флангов. Рассчитывают на психологический эффект, — сказал он самому себе. — Ну да чапаевцев психологией не запугаешь, под Уфой ее испытали!
Броневики приближались.
— Ложись! — скомандовал Фурманов. — Ложись, пропускай в тыл машины! — повторял он команду, с радостью слыша, как полетели слова его по цепям, и видя мгновенно падающих в черный пепел чапаевцев.
Бронированные машины проскочили через цепи, но не успели развернуться — чапаевцы отрезали от них конницу пулеметным огнем. Казаки умчались, не смея атаковать, броневики поспешно ушли.
— Не получилось эффекта, — с наслаждением заметил Фурманов. — Потерь у нас нет и, слава богу, страха нет.
Прискакал Чапаев и, узнав, как ловко иванововознесенцы ликвидировали опасность, во весь голос, чтобы слышали все, похвалил Фурманова:
— Комиссар у меня — не пень еловый! Награда за мной!
Пришпорив лошадь, он умчался в бригаду Ивана Кутикова — узнать обстановку, ободрить, похвалить, обругать, наказать, если потребуется.
Вечером следующего дня Чапаев разгромил на берегу Урала отборные батальоны полковника Андерса и освободил станицу Соболевскую. Андерс, собрав рассеявшиеся по степи части, отступил.
— Я так надеялся на вашу победу под Соболевской, а вы не проявили воли к победе. Не могли сжечь измученных переходами лапотников. Стыдно, полковник! — выговаривал Андерсу командир корпуса, старый царский генерал.