Тураб работал, как вол, чтобы оправдать доверие комсомольцев кишлака. Нынешние вожаки молодежи, хотя бы тот же секретарь комитета комсомола совхоза «Маяк», в общем-то чиновники, они разъезжают на легковушках и исписывают горы бумаг да произносят громкие речи. У Тураба даже осла не было. В ночь-полночь он ходил от дома к дому и сообщал ребятам об очередном распоряжении райкома комсомола, к выполнению которого надо было приступать с утра. Идет он по тропе, в животе урчит от аталы — узбекский похлебки из ячменной муки, как будто вода в бурдюке, спать хочется ужасно, и ноги от слабости подкашиваются. Но нужно идти, потому что дело срочное. Чаще всего Турабу приходилось собирать комсомольцев на занятия школы по ликвидации безграмотности. Учитель был закреплен из района, твердого расписания у него не было, приезжал, когда выпадало время, хорошо, что хоть заблаговременно предупреждал об этом. Зато ребята научились читать и писать, а это ни с чем не сравнимо…
Следующие шесть лет были, как один день, счастливые и изобильные. Тугаи изрядно расступились перед людьми, исчезли в них и звери. Колхоз имени Сталина, членом которого стал Тураб, обладал уже полутора сотней гектаров плодородной земли, выращивал хлопок и пшеницу, был на хорошем счету в районе, а у колхозников в домах — полная чаша. Что хлеба на дастархане, что скота в хлевах — всего вдоволь. Мужики стали забывать, когда чарыки носили, а женщины щеголяли в хан-атласах. В кишлаке открыли настоящую школу, до районного центра теперь можно было добраться по широкому тракту, не боясь заблудиться. А в тридцать девятом году Тураб ушел в армию, не успев и месяца пожить с молодой женой. Ушел на долгих семь лет…
Тишина… Так же тихо было в сорок пятом над полуразрушенным Кенингсбергом, остатки гарнизона которого после упорных боев сдались в плен, а советские солдаты, взявшие эту неприступную, как трубил на весь белый свет Геббельс, фашистскую твердыню, устраивались на отдых кто где. Взвод Муминова расположился в развалинах католического собора, под стенами которого похоронен знаменитый немецкий философ Кант. Ребята и он сам ходили смотреть его могилу. Но это уже было потом, на следующий день, а в ночь перед ним солдаты заснули крепким сном, вокруг было тихо-тихо, лишь изредка рев мотоцикла связников нарушал это спокойствие и чуть слышно, как сейчас шелест листвы чинары, доносился шум моря, убаюкивающий, точно колыбельная песня матери. Так и встретил Муминов Победу в этом городе, а до этого многое пришлось ему повидать и испытать.
Через полтора года после призыва он попал в Прибалтику, где народ встречал Красную Армию восторженно, с цветами, хлебом-солью, улыбкой на каждом лице и красными флагами. Там, на крутом берегу Даугавы, где стоял полк, Муминов с друзьями-пушкарями вступил в первый бой с немцами. Отступал до самого Ленинграда, получив осколок в ногу на Лужском рубеже. Когда вышел из госпиталя, что размещался в одной из школ Васильевского, расчет сержанта Муминова отражал вражеские атаки на дальних подступах города. Девятьсот дней блокады Муминов делил с ленинградцами невзгоды и печали, как и они был наполнен твердой верой в победу. Когда прорывали блокаду, он уже был младшим лейтенантом с орденом Славы III степени и двумя медалями «За отвагу», командовал взводом. К шраму от первого осколка прибавился еще один, крошечный, чуть повыше сердца. В партию вступил в сорок втором. А потом погнали фашистскую нечисть с советской земли. В Кенингсберге Муминов уже носил две звездочки на погонах. Лейтенант. В этом чине и демобилизовался.
Тишина. Что-то будет завтра?..
2
Муминов потушил свет и, не раздеваясь, прилег на диван. Свет потушил, чтобы дочь не волновалась, отчего это отец нынче долго не спит, чтобы не стояла, прислонившись к косяку двери, грустная из-за мужа, и не спрашивала, не нужно ли чая. Лунное серебро распласталось на полу квадратом немного перекошенного окна. Усилился ветерок. Откуда-то издалека доносился голос молодого петуха. Муминов пожалел сумасшедшую птицу, ведь ее с утра хозяин прирежет. Узбеки считают, что петух, голосящий не ко времени, приносит несчастье в дом и стараются побыстрее избавиться от него. Муминов лежал на спине, подложив под голову руку, а перед глазами вставали картины прошлого, вся прожитая жизнь, как на ладони, точно то, что было сорок, тридцать и двадцать лет назад, произошло только вчера, и даже не вчера, а только что…
Февраль сорок шестого и в этих краях выдался холодным. Поздней осенью он, демобилизованный офицер, сошел с поезда на станции Каракамыш. За плечами висел вещмешок, новая шинель сидела на нем ладно, из-под шапки, чуть сдвинутой набок, выбивались черные пряди волос. Поезд был скорым и на этой станции слегка притормаживал, всего на одну минуту, и снова начинал перестукивать колесами, учащая бег. Притормаживал ровно настолько, чтобы редкому пассажиру успеть соскочить с него. Муминова никто не встречал. В части знали, что ожидается очередная демобилизация, но когда именно, никто не мог сказать. Когда же наконец пришел приказ, столько дел свалилось на голову, что некогда было отбить телеграмму домой. «Ты, лейтенант, не сокрушайся, — успокаивали в дороге друзья-однополчане, с которыми он ехал, — так даже лучше, сюрпризом будешь. Марджанка твоя не ждет тебя, а ты в дом, как снег на голову, а?!»
«Какая она стала, Марьям?» — думал он, слушая треп друзей. Он пытался вспомнить ее образ, но это ему удавалось с трудом. Все казалось, что она хрупкая, невысокая девушка, с двумя косичками, смуглая, с большими, как у всех женщин кишлака, руками. Конечно, время изменило ее, он это понимал, в войну и в кишлаке было несладко, натерпелись люди всякого, но какой она стала, представить не мог. И все-таки сердце ожидало встретить самое лучшее, то, с чем оно рассталось в тридцать девятом.
На перроне, если не считать дежурного с красным фонариком, никого не было. Тураб подошел к нему и поздоровался:
— Ассалом алейкум, ака! — Почудилось, что родной его язык зазвучал неестественно, коряво, точно бы он произнес чужие слова.
— Ваалейкум, земляк, с возращеньем, что ли? Поздравляю.
— Спасибо.
— Издалека?
— Из Восточной Пруссии.
— А сам откуда? — Дежурный не видел в темноте офицерские погоны и поэтому обращался к нему на ты.
— Да тут рядом, из Джидасая.
— Вот черт, надо бы тебе днем-то приехать, тут как раз арба оттуда была, добрался бы чин-чинарем.
— Как поезд вез, — развел руками Тураб, улыбнувшись. — Если б он был конем, подхлестнул камчой. Ничего, дойду. На войне-то вон куда добрался, а тут не так уж и далеко.
— Верно. Но переждал бы ночь, парень, говорят, в тугаях барс появился, жалко будет, если к нему на ужин попадешь.
— За предупреждение спасибо, — поблагодарил его Муминов и передвинул поближе к пряжке висевший на боку нож от немецкой винтовки — штык. — Я об этом барсе знаю, дай бог памяти, с тридцать третьего года, очень хотелось бы встретиться с ним, наконец.
Муминов вышел на привокзальную площадь, едва освещенную тусклыми лампочками. Снег был затянут тонким настом, видно, днем было солнечно, и он подтаял малость, а вечером мороз снова схватил, вот и скрипел под ногами, как если бы шла рота солдат в новых сапогах. Попетляв по улицам пристанционного поселка, который, кажется, совсем не изменился, Тураб вышел на неширокий, в одну колею арбы, джидасайский проселок, весь в колдобинах и рытвинах, с торчащими остатками пней от джиды. По обе стороны дороги сплошной стеной стоял камыш, небо было мутным, и звезды, редкие-редкие, казались застывшими. Было тихо, лишь изредка раздавался треск расколовшегося от мороза ствола дерева.
Муминов шагал широко, старался не думать о барсе и время от времени по армейской привычке растирал руками окоченевшие от холода щеки. А потом разошелся, да так, что пришлось не только шинель, но и верхние пуговицы мундира расстегнуть. Так и ввалился он в родной дом, потный, весь в пару, будто только из бани. Тут все спали, и он, тихонько приоткрыв дверь, гаркнул, как старшина в роте «па-а-ад-ё-ом!» Вспыхнула спичка, от нее зажглась коптилка — шайтан-чирак, пламя которой бросало на стены несуразные тени матери и сестренки, вскочивших первыми. Затем встала и Марьям, спавшая у дальней стены. Она стояла не шелохнувшись, словно бы испугавшись Муминова, а сестренка Айгуль повисла на шее и целовала его щеки, плакала и рассказывала о том, как жили они, как ждали с нетерпеньем. Встреча эта была такой же, как и тысячи подобных после войны: со слезами, радостными восклицаниями, расспросами невпопад. Марьям стояла, смущенная, как будто невольно стала свидетелем чужой радости. И когда мать напомнила ей, что это вернулся ее муж, она подошла к нему, опять-таки не зная, повиснуть ли на шее, как Айгуль, или просто поздороваться за руку. Не знал этого и Муминов, но в конце-концов нашел выход, слегка обнял жену и поцеловал в лоб. Отдал ей вещмешок, сказав, что ужасно проголодался и непрочь бы выпить чашку чая, хоть и поздно очень. Мать и жена бросились к айвану, где был устроен очаг, и развели огонь, а вещмешком занялась Айгуль…