Ее бывший тычется мокрым носом ей в руку. Все тело его идет волнами от напряжения. Он выглядит как человек в костюме, наклонившийся на слишком длинных ногах. Только это его лучший костюм. И лучшая маска. Самая живая. С длинной дергающейся мордой. И теми же глазами.
– Рыжий, – говорит вампирская тетя, как вы бы сказали «привет». Но это не привет. Это предостережение, насколько понимает вампир. Потому что нельзя доверять тому, кто меняет облик и не возвращается.
Они прожили бы счастливо лет десять-пятнадцать, нашли бы место, где хватило бы простора, чтобы бегать и есть.
Вампирская тетка говорит, что это эгоизм, тупость, быть все время волком – не рай, и по ночам она порой плачет из-за этого, по всем умершим, полупревратившись. По всем, убегавшим с пулей в боку как с жемчужиной, сделанной из лавы. По всем, застывшим у забора с пестрой кошкой в зубах, странным образом привлеченных желтым светом окна. Иногда по ночам тетя плачет по всем этим оволчившимся вервольфам, брыкающимся во сне, когда в их памяти просыпаются странные запахи: соуса для барбекю, мела бильярдного стола, освежителя воздуха.
Не сны, кошмары. Прошлое, которого они не могут вспомнить. Личность, которой они не узнают.
Ее бывший тоже ничего не может ей об этом рассказать, как понимает вампир. Горло вервольфа не приспособлено для человеческой речи. Слов не выговоришь. Слишком многое надо объяснить.
Но они могут скалиться. Рычать.
– Он знает. Он помнит, – говорит вампирская тетя достаточно громко, чтобы вампирский дядя точно услышал.
– Поезд давно ушел, – говорит вампирский дядя. – И давно уже не такой скорый в любом случае.
– Тс-с-с, – говорит тетя. – На сей раз все будет хорошо. – Ладонь ее до сих пор гладит бархатный нос мужа. Но когда через мгновение он щелкает зубами, она уже прижимает руку к груди, оскалившись.
– Идиот, – говорит вампирский дядя, шагнув вперед, и когда вампир поднимает взгляд, дядя уже снял резиновую маску.
Но волчья морда остается. И уши.
Дядя даже не ждет конца превращения. Он налетает на бывшего мужа сестры, и это безумие, клубок, схватка в эту самую святую из ночей, щелканье зубов и рычанье, и длинные выплески крови, а остальные, пришедшие в церковь, стоят на своих двоих, смотрят и ждут – двое из них люди, обнаженные – и что навсегда останется в памяти вампира, это образ тети в костюме медсестры. Она делает шаг прочь от схватки, но тянется к ним, прижимая другую руку ко рту.
– Вот теперь Хеллоуин, – говорит вампир, но про себя.
После этого все закружилось. Быстрее чем прежде.
Вампирская тетя, все еще почти во всем своем развевающемся костюме медсестры, но уже на четырех, ее острые опасные убийственные клыки вцепились в воротник на затылке вампира, и хотя ему восемь лет, они так быстро бегут сквозь деревья, что лицо вампира трескается на сотню осколков, на тысячу.
Это не имеет значения для тети, когда она обращается снова, снова завязывает свой больничный халат, отвернувшись в тень, лицом к длинному туннелю.
Вернувшись через город, она резко останавливается перед последним домом, над крыльцом которого горят огни, объясняет вампиру, что он должен здесь делать, затем выуживает бумажный пакет из-под бургера, вытряхивает мусор. Открывает пакет, заставляет взять его.
– Постучи, – говорит она ему, показывая ему жестом на тротуар.
На полпути к дому вампир слышит, как она плачет в машине, но не оборачивается.
– О, нет, берегите шею, – слишком высоким голосом говорит покачивающаяся на ногах женщина, открывшая на стук.
Вампир держит свой бумажный пакет и ждет, что будет дальше.
Глава 3
Американский ниндзя
Мы пробыли в Порталесе, Нью-Мехико, достаточно долго, чтобы я успел натоптать тропинку от нашего трейлера до бочки для сжигания мусора. Даррен, когда ее увидел, назвал «собачьей тропой», а потом ткнул меня в плечо и опустился в боевую стойку, выдвинув плечи вперед, как боксер, а не кусачий зверь. Иногда это перерастало в сеанс борьбы прямо в жилой комнате, по крайней мере, пока не падала лампа или не проливался кофе Либби. К тому времени мне было уже двенадцать лет, и я вытянулся, так что для борьбы мне нужен был двор, не комната. А в другой раз я снова просто выносил полупустой мусорный мешок на плече вниз по склону из задней двери трейлера.
Потому что наступала ночь. Потому, что ночь наступает всегда, если ты вервольф.
До бочек было восемьдесят девять шагов.
И это была не собачья тропа.
Так Даррен подбадривал меня, поскольку я еще ни разу не обратился. Наверное, хотел сказать мне, чтобы я не беспокоился, что я такой же, как он. Как Либби, как Дед.
Но я ощущал себя иначе.
Однако я был не против пробежаться с мусором.
Всегда можно сказать, кто может быть вервольфом, если он осторожничает, как мы. Если он выносит мусор каждый вечер, даже если мешок не полон. Даже если это трата мешка. Но я их не выбрасывал. Я их вытряхивал в шелушащиеся черные бочки, запихивал белый пакет в карман и снова использовал его на следующий день.
Это была моя сделка. С миром.
Я забочусь о тебе, ты позаботишься обо мне, хорошо?
Даррен рассказал мне, что первый раз обратился на три года раньше срока, и это заставило Либби обратиться, а моя мама даже глазом не моргнула, просто встала и захлопнула кухонную дверь, чтобы они не могли выйти, а затем загнала Даррена и Либби в угол шваброй и держала там, пока Дед не пришел домой.
На три года раньше – стало быть, в десять лет.
Похоже, я буду поздним.
Если вообще буду.
Либби никогда не говорила этого вслух, но я чуял, что она склонялась к «никогда». Она не желала для меня жизни такой, как у нее с Дарреном, – переезжать каждые несколько месяцев с места на место, гонять машины, пока те не отдадут концы, а затем идти пешком, пока не добудешь другую. Она хотела, чтобы я так и не пристрастился ко вкусу сырого мяса. Она хотела для меня нормальной жизни, в городе.
Но мы все же вервольфы.
Каждую ночь на закате один из нас выныривает из задней двери, чтобы сжечь мусор, поскольку все мы знаем, что может случиться, если оставить его на кухне, – кто-то в ночи станет волком, и, поскольку обращение сжигает все твои запасы жира и даже забирает лишку, первое, что ты делаешь, когда становишься волком, – единственное, о чем ты можешь думать, если начнешь обращаться, – это еда.
Это не выбор, это выживание. Ты жрешь все, и быстро, будь это спящие вокруг тебя на привале люди или, если тебе удалось снять трейлер на четыре месяца, кухонные отбросы.
Звучит тупо, но это правда.
Когда мы впервые открываем глаза как вервольфы, отбросы кажутся такими ароматными, такими совершенными, такими правильными.
Только есть одно но.
Есть то, что ты не сможешь переварить, как бы голоден ты ни был.
Ты никогда не просыпался с зазубренной крышкой от консервной банки в животе? Даррен говорит, что это как диск циркулярной пилы на первой передаче. Но это лишь потому, что ты такой хрупкий по утрам, такой человеческий. Даже зажим для пакета может ранить обшивку твоего желудка.
Волк этого не понимает, он просто знает, что надо все сожрать, быстро и прямо сейчас.
Однако с наступлением дня столько вервольфов от этого умирает – так сказала мне Либби. Столько умирает из-за сломанной вилки в животе, которая пронзает их изнутри. От выброшенного, но целого говяжьего ребра, протыкающего их селезенку, поджелудочную. Она сказала, что как-то слышала, как кто-то умер из-за домашней собаки, у которой в почке торчал железный прут. Этот прут нормально прошел через волчью глотку вместе с хрустящими косточками домашнего питомца, но утром для человека он стал копьем.
Либби нарочно остановилась на слове «копье», пригвоздив меня взглядом, чтобы я как следует слушал.
Я и слушал. Типа слушал.
Поскольку я был уверен, что могу обратиться в любую ночь, пробежать на четвереньках по длинному коридору из моей спальни в любой момент, обнюхать кофейный столик, а затем меня привлечет более заманчивый запах кухни. Поскольку это определенно должно было случиться, я постоянно выбрасывал мусор. Я не был против того, что Либби никогда не выбрасывала туда металлические мочалки или пакеты от отбеливателя. Не был против, чтобы мы держали банку с черным перцем прямо на стойке, чтобы сыпать его в набравшийся за день мусор.