И он обнимал ее, порывисто, жадно, вдыхал запах легких волос, от которого кружилась голова и земля уходила из-под ног.
Как-то дня за три до спектакля Степан шел к Александре Карповне и проклинал худую погоду — резкий, порывистый ветер с дождем так и норовил содрать с головы картуз. Сегодня не придется рисовать в саду, а в доме Солодова он не любил долго задерживаться — Сидор не сводил с него мрачного тяжелого взгляда, словно следил, как бы чего Степан не украл. Но и не идти он не мог.
С тяжелым предчувствием он дернул звонок, и когда Сидор открыл тяжелую дверь, Степан увидел, как странно торжествующе посмотрел на него лакей и с какой-то злорадной угодливой ухмылкой пошел докладывать не в комнату Александры Карповны, а в тот огромный кабинет, где висела «Параскева».
«Солодов приехал!» — мелькнуло в голове и точно оглушило Степана. За последние дни Александра Карповна не вспоминала о нем, и Степан тоже будто забыл о его существовании. И мелькнула мысль повернуться и уйти, но тут вышел Сидор и махнул ему рукой в открытую дверь.
Степан вошел.
За письменным столом с ножками в виде звериных лап сидел, развалясь в кресле, громадный человек с толстым, загорелым лицом, с черной подстриженной бородкой. И он смотрел на Степана неподвижным подозрительным взглядом, точно таким, как Сидор.
Это был Солодов.
Тут же была и Александра Карповна. Она сидела на диване — свободно, нога на ногу, покачивала туфелькой, и лицо ее было ясное, невинное, она улыбнулась Степану и сказала:
— Вот, Алексей Иванович, это наш алатырский художник Степан Дмитриевич Нефедов, о котором я тебе говорила. — И она стала рассказывать о прекрасных декорациях, которые написал Степан к их спектаклю, их даже сам городской голова приходил смотреть и хвалил.
Солодов согласно кивал, но видно было, что все это ему не интересно, что он думает о чем-то другом, более важном, и не спускал со Степана своего подозрительного взгляда. Должно быть, в душе он не верил ни Александре Карповне, ни городскому голове, который хвалил декорации, ни тому, что Степан — художник, а твердо знал, что все это жульничество, за которое он должен платить деньги, заработанные честным трудом. И вот этому нескладному парню, который теперь стоял перед ним в мокрых грязных сапогах, он тоже должен платить деньги. И как будто все еще не мог решить, сколько надо ему заплатить за эту картину, которая висит на ковре над диваном. Он посмотрел на Александру Карповну, взгляд его маленько прояснился, он вздохнул, вылез из-за стола и подошел к Степану.
— Вот, держи, — сказал он, роясь в записной книжке и вытаскивая деньги. — Двадцать пять хлыстов.
Он все мерил на лес, на хлысты, и теперь, протягивая деньги Степану, думал, видимо, что не за картину платит, а добровольно дарит мошеннику двадцать пять хлыстов.
— Зачем мне...— сказал Степан, отводя руки за спину. — Не надо, я так...
— Степан Дмитриевич, что же вы! — живо заговорила Александра Карповна. — Вы же художник, это ваша работа. Кроме того, за мое обучение! Нет, нет, возьмите! Это ваш честно заработанный гонорар.
— Ладно, держи, любезный, хорошо нарисовал, — буркнул Солодов.
Степан, смутившись, взял деньги, сунул в карман. Теперь он боялся поднять глаза и на Солодова, и на Александру Карповну.
— Ну, ступай, — сказал миролюбиво Солодов — ему, должно быть, понравилось смущение Степана. — Сегодня Александра Карповна не будет рисовать, потом. Ступай.
И Степан ушел.
По дороге домой он вспоминал подозрительный взгляд Солодова, слово «любезный», которое обычно говорят половым в трактире и приказчикам в лавках, и ему было отчего-то горько и обидно, а слова Александры Карповны о том, как груб и вульгарен Солодов, как пусты и глупы все люди в Алатыре и что ей скучно с ними, казались уже лукавым обманом, которому он так простодушно доверился. И выходило, что права мать, и зря он ей грубо возражал, что надо все это бросить, все эти декорации и «амазонок», а заняться какой-нибудь работой, плотничать или пойти кочегаром на паровоз, а то и поехать в Казань и попроситься опять к Ковалинскому, ездить по селам и деревням, писать иконы... Именно такая жизнь и такая работа казались ему единственным уделом. Думалось об этом с каким-то тоскливым мстительным чувством, словно он мог кого-то наказать, пойдя кочегаром на паровоз, как брат Иван, будто о том, что он не будет писать, кто-то мог пожалеть, горько раскаяться и просить написать новые декорации для других спектаклей. Но нет, он уже не поддастся этому лукавому обману!..
И два дня он не выходил из дому, работал с отцом, пилил, строгал рубанком суковатые еловые доски, строгал до изнеможения, не понимая, куда и зачем пойдут эти доски. Ему хотелось заглушить работой воспоминания об Александре Карповне, о Солодове, о спектакле, который будет завтра, и горькую мысль о том, что его все забыли. Временами ему это удавалось. Но стоило вечером лечь в постель, как те сладкие картины с какой-то первозданной свежестью появлялись перед глазами, а руки опять источали чудный запах легких волос. И он не мог уснуть до утра, уже не зная сам, настолько ли твердо и окончательно его решение никого не видеть, не ходить на спектакль.
И если бы не посыльный от Александра Петровича, который вдруг явился среди дня, во время обеда, когда все Нефедовы сидели за столом и хлебали деревянными ложками из одной миски щи, Степан бы, может, так и не решился. Но тут делать было нечего, и Степан с видимым безразличием, провожаемый тревожными и растерянными взглядами родни, собрался и пошел в Коммерческий клуб. Однако ему хотелось бежать, лететь на крыльях, и большого труда стоило идти по улице спокойно, не улыбаться счастливой дурацкой улыбкой, которая так и вылезала на лицо. И когда Александр Петрович, которого он еще вчера обзывал чертом и ненавидел его, налетел на него с упреками — маленький, толстенький, энергичный, с возбужденным красным лицом и быстрыми суетливыми глазками, — он извинялся и чувствовал к нему необыкновенную, сладкую нежность. Нет, без таких людей уже невозможна была его жизнь. А ведь тут были еще и веселый, добродушный Силыч, и умная Екатерина Николаевна, и Степан всех их готов был обнимать и просить у них прощения. Оказывается, все эти дни они волновались, беспокоились, не заболел ли «наш художник», не случилось ли с ним несчастья, а он со злобой топтал их в своей душе, вытравлял из памяти. И кого? — этих добрых, ласковых, умных людей, единственных на свете, кто мог по-настоящему любить и понимать его! И уже с нетерпением выискивал он среди шумной суетливой толпы «артистов» Александру Карповну.
По сцене перед задернутым занавесом ходил какой-то незнакомый господин с черной гривой волос, в светлом костюме, с пышной «бабочкой» на шее и красивым густым голосом декламировал, поглядывая на декорацию:
Я продал мельницу бесам запечным,
А денежки отдал на сохраненье
Русалке, вещей дочери моей...
— Папа! — крикнула тут Екатерина Николаевна.
— Что, вещая дочерь моя? Ты промотала денежки отцовы?
— Папа, вот этот наш художник, ты спрашивал. Вот, познакомься. Степан Нефедов.
— Очень рад, друг мой, очень рад‚ — сказал Серебряков, пожимая двумя руками Степанову руку. — Мне тут про вас Катя такие гимны напела, а я, признаться, не доверял ей. Но теперь вижу, вижу! Молодец! Декорации для Алатыря просто превосходны. — Он взял Степана под руку. — Вы у кого учились? Где?
Пришлось рассказывать Степану свою историю, а Серебряков слушал и качал головой. Но когда Степан сказал о том, что был на Нижегородской выставке, Серебряков оживился.
— Да, это прекрасно! Россия стоит на пороге великих художественных открытий, и именно художники первые прокладывают этот путь. Я имею счастье быть лично знакомым с Михаилом Алексеевичем Врубелем. Это гений, да, это гений! Вы помните «Демона»? Это потрясающе. Какая смелость в расчленении объема, какой мазок, какая экспрессия! Это что-то нечеловеческое! Я потрясен!..