Теперь из нее появлялись на свет божий опечатанные храмы, древние идолы, увешанные медовыми сотами, загадочные обряды над пустой колыбелью, песни, которые пелись на берегу моря и прерывались мистическими паузами, как бы в ожидании, когда же наконец разверзнется лоно волн и родит громы, процессии с корзинами, в которые запрещалось заглядывать, ночные сборища в горах и пляски в лесных чащах, серебрящихся в лунном свете и обрызганных алой кровью разрываемых живьем животных. И хотя слово учителя было не в силах охватить могучий хор этих призраков, они сами прокладывали себе дорогу и врывались в притихший класс, наполняя его тем космическим гулом, от которого трепещут вакханки Эврипида, услыхав предсказание, что «вскоре вся земля пустится в пляс».
Снова появилась на доске карта Греции, напоминавшая большой лист, сочный, разлапистый, пышный, будто воплотились в нем души всех листьев, которые тем временем уже погибли от ночных заморозков, и Роек с Теофилем совершали дерзкие походы в поисках мест, где Дионис собирал своих приверженцев на молитву. Из этих паломничеств они возвращались овеянные ароматом виноградников и захмелевшие от звучных названий, как от молодого вина. Теофиля поражала глубина и страстность религии, которую он до сих пор, судя по своим учебникам, считал какой-то странной причудой и думал, что христианство пришло как раз вовремя, чтобы избавить древний мир от этого прискорбного и слишком затянувшегося буйства.
— Роек спятил, — сказал на переменке Сивак. — На кой черт он морочит нам голову этим древним идолопоклонством. Ведь доказано, что человечество с развитием цивилизации переходит от политеизма к монотеизму.
— Будь это так, — возразил Теофиль, — тогда бы Палестина была более просвещенной, чем Греция, а нынешняя Япония — темной и дикой в сравнении с Турцией.
— Банзай! — гаркнул Вайда, обрадовавшись спору.
— А я верю в аллаха и прошу не оскорблять моих религиозных чувств, — вмешался верзила Запоточный и, раскрыв объятья, завопил: — Гурии, гурии ждут меня и на том, и на этом свете!
Сивак оттащил Теофиля в сторону.
— Не слушай этого шута. Но ты все-таки скажи мне: ведь многобожие нелогично, правда? Как допустить, что народ интеллигентный, с высокой цивилизацией, придерживается веры, противоречащей разуму?
— Ты мог бы не задавать этого вопроса, — снова вмешался Вайда. — Ведь мы когда-то уже говорили тебе, — тут он насмешливо покосился на Теофиля, — что таково свойство человека — верить в вещи, опровергаемые разумом. Правда, здорово сказано? И Гродзицкий лучше не сумеет.
Теофиль молчал. Тут подошел Левицкий.
— Ого, — засмеялся Сивак, — не хватает Костюка, и был бы Высокий замок.
— В самом деле, — сказал Левицкий. — почему ты с нами больше не ведешь бесед?
— Я отвечу тебе за него, — толкнул его локтем Вайда. — Он — антиобщественная личность. Индивидуалист! Был у него такой каприз, но теперь это прошло. А мы для него — толпа.
— Эх, дурень ты! — пожал плечами Теофиль.
Но даже Вайду удивила глубокая морщина, появившаяся между красиво изогнутыми бровями Теофиля.
«У меня такое чувство, будто я обманул их доверие, — записал Теофиль в своей тетрадке. — Но я и дальше буду молчать, чего бы это мне ни стоило».
И ниже приписал:
«Из слов Роека следует, что монотеизм обедняет духовную жизнь, сушит воображение. Разве какой-либо из греческих богов был бы способен пролить кровь тысяч людей из-за одного слова, одного слога?..»
После уроков греческого в классе стоял угар язычества, и ксендзу Грозду всякий раз, когда его урок следовал за уроком Роека, было не по себе среди этих густо населенных богами стен, — они словно насмехались над его рассуждениями. Поэтому он спешил разделаться с угасающей античностью, которая в эпоху гуннов и готов еще бушевала в распрях греческой диалектики, когда соборы обращали животворящее слово Евангелия в невесомую пыль, создавая из нее догматы столь же эфемерные и чуждые действительности, какими были некогда идеи элеатов. Ксендз пропускал целые страницы истории церкви, стремясь к средневековью. Но и оно тащилось слишком медленно и слишком долго не желало расставаться с романскими соборами.
В нетерпении ждал ксендз Грозд готики, это было как-то связано с его мыслями, витавшими вокруг львовского собора. Ксендз Паливода был тяжело болен, но еще не принял последнего причастия. Тут была своя хорошая сторона — законоучитель имел больше времени, чтобы тщательно обдумать предлоги для многих нужных визитов. Но Теофиль вызывал в нем непрестанное беспокойство. С урока на урок ксендз все откладывал, не решался назвать фамилию Теофиля и обходил его парту, как будто там был спрятан страшный снаряд, готовый взорваться при первом прикосновении. В то самое время, когда Роек изучал черты лица, в котором для него воскрес его сын, ксендз Грозд чуть ли вовсе не забыл, как выглядит Теофиль Гродзицкий.
XVII
В подъезде происходило что-то необычное. Когда Теофиль, перепрыгнув через три ступеньки, отделявшие входную дверь от ворот, очутился в этом трапециевидном закоулке, продырявленном дверьми и служившем проходом между двумя квартирами, клозетами, подвалом, двором и лестницей, сотрясавшейся над ним своими не знающими покоя, истертыми и разбитыми ступенями, — в подъезде, где клубящиеся вихри мрака пытались загасить тусклую закопченную лампочку, кто-то громогласно расправлялся с христианской эсхатологией.
— А разве мир наград и кар можно назвать нравственным? Тот, для кого необходима вера в посмертную награду, иначе он станет бандитом, — тот понятия не имеет об этике. И кого же вы спасаете? Загнали в ад все человечество, жившее до Христа, сулите то же самое всем язычникам, евреям, магометанам, еретикам, биллионам людей, которые не успеют, не могут, не властны обратиться!
Подняв голову, Теофиль увидел профессора Калину, жильца со второго этажа. Он сжимал обеими руками перила и, перегнувшись, подставлял свою седую бороду жалким, чахоточным лучикам керосиновой лампочки, которые перебегали по ней желтыми бликами. На нижней ступеньке стоял отец, застигнутый этим властным голосом на пути к своему жилищу, куда ему хотелось поскорей убежать, и охваченный необычной, для него нерешительностью.
— Помилуйте, пан профессор. Если кто-то не по своей вине не знает истинной религии, он не будет осужден…
Калина ударил кулаком по перилам — даже ступеньки затряслись и скрипнули.
— Это вы сами себе внушаете, а вот попробуйте сказать это на исповеди! Да любой ксендз объяснит вам, что вне церкви нет спасения. Так же полагают православные и протестанты, которые опять-таки вас пошлют к черту. Только Цвингли…
На всех этажах раскрывались двери; какая-то девушка, несшая со двора воду в кувшине, остановилась на полпути и, разинув рот, глядела в потревоженную тьму лестницы, откуда на нее обрушивался град жестких, как камни, слов; шум спугнул дворника из уборной, и он, на ходу застегивая брюки, спешил не упустить возможности покричать, кому-то помочь или кого-то поколотить. Наконец и Гродзицкая выглянула из кухни. Тогда надворный советник проскользнул в приоткрытые двери, чуть не упав в ее объятия. Теофиль вошел минутой позже, когда вслед за глумливым скрипением и кряхтением лестницы раздался на втором этаже стук захлопнувшейся за астрономом двери.
Отца Теофиль застал в столовой, — держа рука в карманах, он ходил по комнате и рассказывал о своем приключении. К этому моменту уже отшумело бурное вступление, в котором Гродзицкий с большой горячностью заявит, что дальше жить в этом доме невозможно.
— Поводом была Домбровская, — говорил он несколько спокойней. — Конечно, судьба обидела ее. Бедняжка не может двигаться, тяжело смотреть на ее руки в подагрических шишках, даже пальцев не видно. И вот я говорю ей то, что обычно в таких случаях говорят больным: что бог посылает испытание, но помнит, что если кто здесь, на земле… ну, в общем, сама знаешь. И тут принесла нелегкая этого астронома. Он тоже явился уплатить за квартиру и еще в прихожей услышал какую-то мою фразу да как налетит! Сперва я не отвечал. Но потом будто что-то меня ужалило, и я ему сказал, что механистический материализм — а он развивал именно такие взгляды, противен мне, как арифметика, и что его мир безнравствен. С той минуты, как ты, сама видела, он меня уже не отпускал. Ты, Зося, легче бы с ним договорилась, ведь ты не веришь в ад.