Среди всех старых филологов ни у одного, пожалуй, сердце не билось так сильно у карты страны, породившей язык, который дает им приличный заработок. Зачем же тогда полвека носить в себе сердце, если б оно не было открыто для неожиданностей, если б не умело считать мгновения настороженной тишины? Под градом быстротечных секунд Роек стоял сгорбившись, полный тревоги, как будто дело шло не о том, чтобы найти маленькое коричневое пятнышко на карте, но сам остров должен был тут же, на его глазах, появиться из моря среди бушующих волн.
Теофиль протянул руку. Указательный палец остановился на дюйм от Итаки, будто и впрямь создавая ее этим жестом, которым на фреске Микеланджело бог подымает Адама с девственной земли. Роек повернул голову. Наконец-то перед ним было лицо, увидеть которое он старался так долго и безуспешно. Он даже удивился, что оно именно такое, каким он его воображал. Впервые в жизни действительность не обманула и — нет, это уже не сон, — смотрела на него парой больших темных глаз, чей необычный блеск оттеняли длинные, распахнутые веером ресницы.
Картой дело не ограничилось, С той поры Роек стал являться в класс с картинами, с книгами. Учителю Рудницкому, заведовавшему кабинетом археологии, не было теперь покоя. Роек часами рыскал в библиотеке, просил настенные таблицы Зееманна, гипсовые слепки, откопал в каком-то углу валявшуюся много лет модель гомеровского корабля. Похоже было, будто он первый проникся недавними распоряжениями министерства, которые настойчиво подчеркивали, что «греческий язык должен открыть молодежи глаза на прекрасный, светлый мир эллинизма». Каждую свою находку Роек ставил, разворачивал, развешивал в классе с помощью Теофиля. Их руки соприкасались на толстом томе Баумейстера или у мачты игрушечного кораблика, на котором в одну из счастливых минут в жизни учителя они совершили путешествие между классным журналом и чернильницей. Хотя «Одиссея» уже не давала повода для этого, они разглядывали изображения древнегреческого оружия на цветных таблицах. Потом возвратились под Трою, которую оставили в прошлом году, — чтобы вновь отстроить лагерь ахейцев и вступить в сражение у вытащенных на берег лодок. Роек, неистощимый в военных терминах, громоздил перед Теофилем целый арсенал щитов, наколенников, панцырей, мечей, боевых колесниц, будто осыпал его игрушками, и, блуждая среди этих звенящих металлом слов, играл в войну с мальчиком, который уже перерос забавы с оловянными и картонными солдатиками.
Постепенно Роек припоминал, что Греция создала вещи даже более совершенные, чем adiectivum verbalе. В классе начали появляться репродукции скульптур, фотографии храмов, которые не всегда возвращались в археологический кабинет. Ученики сами потихоньку умножали эту коллекцию, нанося ущерб стенам лестничной клетки; Костюк, всегда таскавший при себе разные хозяйственные вещи, приносил гвозди. Голые желтые стены прикрыла белая нагота греческих мраморных статуй. Распятие скрылось в их толпе, как некогда в атриуме Александра Севера, где Христос стоял чуть ли не последним среди сотни богов, соперничавших за власть над миром.
Казалось, Роек окончательно отрекся от грамматики и до конца дней останется иерофантом. Он покинул свой одинокий помост, где стоял десятки лет, как в пустыне, и, словно уже «исполнились времена», вел урок, расхаживая между партами. Класс теперь сидел под сенью гигантского дерева генеалогии богов, на которое Теофиль взбирался с помощью учителя. Не раз у него кружилась голова, когда Роек оставлял его одного на какой-нибудь высокой верхушке, где буйно разрослось потомство Зевса, образовав запутанный узел ветвей.
Тем временем Одиссей напрасно ждал, когда же Евмей выйдет из хижины, чтобы он мог открыться Телемаху. О нем забыли. Роеку словно надоело слушать царя Итаки, с которым он прожил полжизни, — теперь он хотел говорить сам. Он рассказывал сказки, для которых прежде не находилось места в его мире незавершенных снов и несбывшихся надежд. Став возле Теофиля и положив ему руку на плечо, как будто не давая мальчику встать со скамьи, он называл несколько мифологических имен. Внешне это выглядело, как напоминание о прошлом уроке, на самом же деле было тайной попыткой выведать, о чем бы хотелось мальчику услышать. Но Теофиль не подавал ему никакого знака и никогда бы не догадался, как долго накануне ночью колебался учитель между калидонским вепрем и походом аргонавтов, ворочаясь на своем затхлом, жестком сенном матрасе.
Роек рассказывал старые трогательные сказки, в которые некогда свято верили. Он и сам готов был в них уверовать — ведь они вернули ему молодость. Они вернули ему все туманные и солнечные, дождливые и снежные дни, которые он просидел в университетских аудиториях и библиотеках, гоняясь за призраками среди груды книг. Мозговые извилины, которые бесплодно прожитое время затянуло паутиной, обрели память, когда-то столь закаленную в суровом климате немецкой науки. Целыми разделами вспоминалась огромная «Götterlehre» Велькерa, воскресал богомольный Узенер, жаждавший, чтобы все религии возносили хвалу монотеизму, Форхгаммер, героически пренебрегавший насмешкой, которая подстерегала каждую его мысль, Преллер, обновлявшийся и толстевший с каждым изданием, и десятки других.
Когда-то Роек жил там, жил в этом мире обжор, для которых сотня прочитанных томов была лишь закуской перед роскошным пиршеством, именуемым «литературой предмета»; жил среди неистовых дервишей, без передышки кружащих всю жизнь вокруг одной идеи до тех пор, пока ничто в реальной жизни уже не может заинтересовать их ум; среди исступленных ересиархов, сокрушающих все святыни чужой веры, даже сокрушенные уже, даже последние следы, даже тени следов, — а спугнутые божества витают над ними как нетопыри, как кошмарные привидения их трудовых ночей.
Теперь Роек все это вытащил наружу, немного слежавшееся и запыленное, но занятное, как содержимое старого сундука, который — не будь этого мальчика с задумчивыми глазами — простоял бы на чердаке до переезда хозяина на последнюю квартиру. Рассказав миф, Роек тут же словно возводил его во вторую степень, давая ему научное объяснение, которое было новым мифом, еще более сложным. Так Елена из царицы Спарты превращалась в луну, Парис покидал свои стада на горе Ида, чтобы взойти на небе в виде солнца, Троянская война оказывалась зимней борьбой стихии. Это было зрелище увлекательное и удивительное, но вскоре блеск его померк, когда выяснилось, что таким же манером можно преобразить любой миф.
Поход аргонавтов повествовал с большой фантазией о повседневной истории небес от зари доч сумерек, Одиссей также превращался в солнце и, странствуя по Итаке в нищенских лохмотьях, символизировал зиму, а Пенелопа ждала его в облике луны, окруженная сто восемнадцатью женихами, — число зимних дней в этом южном краю. Теофиля начинало раздражать, что в конце каждого мифа появлялись только солнца и луны и что небо мифологий превращалось в беспрерывную процессию небесных тел, чересчур многочисленных и однообразно расположенных. Еще больше злило его, что некоторые персонажи никак не могли решиться, кем собственно они хотят быть. Одиссей становился соперником Посейдона и, как бог моря, одновременно и плавал по его волнам и сам же возмущал его против себя, а Ахиллес, словно капризный щеголь, примерял все новые наряды — то он был богем реки, то богом света, наконец, посягал на луну — ах, и он тоже! — на луну, казалось бы, предназначенную лишь для особ женского пола.
Похоже было, что Роек, плененный мифологией, будет отныне служить ей так же верно, как до сих пор — вокабулам и грамматике. Класс наслаждался этой переменой. Можно было сидеть, ничего не делая, не боясь неожиданных атак, и, подремывая, глядеть, как старый сухарь подрезает крылья легендам. Однако он докопался в своей памяти до новых залежей. Некогда это был толстый слой аккуратно сложенных карточек, на которых он несколько лет с жаром и терпением собирал материалы о культе Диониса. С этим радостным богом он связывал надежды о научной карьере, университете, славе. Возможно, у него еще сохранились эти бумаги и, более прочные, чем надежды, плесневели в бездонных шкафах, которые четверть века назад поглотили добро, накопленное в счастливой молодости, — девичьи платья, фрак, свадебный букет, приданое ребенка и множество других вещей, прибитых морозом судьбы, — в этих шкафах, которые яростно противились руке человека, прищемляя пальцы ящиками, царапая колючими, как когти, замками, а по ночам пугали стонами и скрипом, будто их душили кошмары. Роек не отважился бы в них заглянуть и даже не думал об этом, стоя возле Теофиля, чье присутствие сумело пробудить его память.