В столовой было темно. На улице еще не зажгли фонари, немощные ноябрьские сумерки угасали в грязной постели туч, роняя последние капли света, как мутную, клейкую жидкость, некую солнечную микстуру, которая могла еще на миг продлить их жизнь. Гродзицкая, рассеянно выслушав рассказ мужа, побежала на кухню, где новорожденный пирог заявлял о себе на весь дом резким запахом шафрана.
— Боже мой, как это распространяется, — прошептал Гродзицкий.
Теофиль стоял, опершись о косяк двери своей комнаты. Прохаживаясь взад и вперед, отец неожиданно натолкнулся на него, кашлянул и, лишь отойдя на несколько шагов, заговорил:
— Для каждого его вера священна, и надо ее уважать. А лезть в чужую душу, рыться в ней, как в своем сундуке, — это наглость. Хуже того, это пахнет преступлением. Прежде чем отнимать у человека то, что ему всего дороже, надо сперва подумать; можешь ли предложить ему что-то лучшее.
Теофиль проглотил слюну.
— Что ты сказал? — спросил отец.
— Есть люди, которые принесли присягу знамени истины, и они считают своим долгом служить ему и сохранять верность всегда и всюду!
Эта пышная фраза вырвалась у него так неожиданно, что на секунду он словно оглох, как артиллерист после выстрела. В комнате стало совсем темно. Гродзицкий остановился и, точно расстояние между ним и невидимым сыном внезапно увеличилось, повысил голос:
— Ты не о себе ли говоришь?
— О себе, — отвечал далекий, как эхо, голос.
Гродзицкий направился в ту сторону, ориентируясь по краю стола, — покрытый белой клеенкой, стол один-одинешенек выделялся среди прочей мебели, окончательно поглощенной мраком. Так он достиг границ территории Теофиля и смог увидеть его глаза — два предостерегающих огонька в опасном проливе, полном рифов и подводных камней.
— Знамя истины! А где ты ее найдешь, эту истину?
— В науке.
Гродзицкий пожая плечами и тут же подумал, что в темноте бессмысленно выражать свои чувства жестами.
— Как будто у науки есть готовая истина! Не думаю, что ты много выиграешь, если будешь верить не в авторитет церкви, а таким господам, как наш сосед сверху. Он из тех, кто предпочтет сто заблуждений, придуманных людьми, одной истине, идущей от бога.
Теофиль скрылся в темноте и в молчании. Даже глаза его исчезли. Гродзицкий остро ощутил свое одиночество. Он начал медленное отступление, встречая по дороге одни лишь мертвые предметы, — стулья, ребра буфета, — которые выскальзывали из-под ладони, мимоходом дохнув на нее холодом небытия.
Внезапно ворвался с улицы свет фонаря и, как неотесанный бродяга, принялся шастать по комнате. Гродзицкий, радуясь, что среди этих глыб мрака и каменных мыслей наконец появилось нечто, чему хотя бы фигурально можно дать название живого, принял нахала ласково и вместе с ним сел за снежно-белый стол.
— Не знаю, что ты там думаешь, — произнес Гродзицкий, не глядя в сторону Теофиля. — Да и откуда я могу знать? Ты не оказал мне доверия, не пришел поделиться. Это было неразумно. Неужели тебе легче было носить в себе эту тайну, и ты ни разу не подумал, что, может, стоило бы обсудить ее с тем человеком, который когда-то учил тебя первой молитве?
— Я знал, что ты как человек верующий…
— ...стану тебя убеждать, и ты боялся, как бы это мне не удалось. Ты это хочешь сказать?
Теофиль отрицательно замотал головой. Отец видел его сквозь полосу зеленоватого света — будто сквозь стеклянный колпак, опущенный на дно моря. Впечатление это Гродзицкий воспринял как то, чем оно и было по сути: как предостережение, что его отделяет от сына чуждая и враждебная стихия.
— Неужели твои новые убеждения казались тебе настолько уж прочными? Прости, я не хочу тебя обидеть, но мне трудно в это пбверить. По тому, что мне говорила мать и о чем я сам мог догадаться, можно заключить, что ты утратил веру из-за книг, истинность которых не способен оценить. Но ты должен был хотя бы спросить себя: а может, на эти, книги дан ответ, может, их опровергли, и как объяснить, что еще есть люди, которых они не лишили покоя?
— Это мне как раз трудней всего понять.
— Вот видишь!
Гродзицкий встал и смешался с толпою теней, которыми наполнил комнату фонари. Какие-то головы скользили по потолку, какие-то руки непонятно зачем тянулись к стенам и, сползая по ним, исчезали в черноте углов.
— Вот видишь! — повторил Гродзицкий. — Потому что религия — это нечто совсем иное, чем содержание нескольких книг, к которым можно придраться с той или другой стороны. Люди не очень-то обращают внимание на документы, и они правы. Представь себе, что я, к примеру, вынужден на многое закрывать глаза и не слишком вникать в подробности, но что бы я выиграл, если бы из педантичности пожертвовал большой суммой ради двух-трех крейцеров, в которых мне не удалось отчитаться?
Чуткий к искусным поворотам мысли, Теофиль взглянул на отца с одобрением. А тот дал себя увлечь обманчивой надежде, которая пробудила в нем новый пыл.
— Вот ты мне говоришь о науке. Отлично. Она тоже помогает человеку чувствовать себя в мире менее одиноким. Только этого еще чертовски мало. Людям нужно больше, им нужно объяснение жизни, полное, без недомолвок и ссылок на будущее!
- Какое же это объяснение, если его надо защищать от здравого смысла!
— От здравого смысла надо защищать многое. Например, утверждение, что земля вертится.
— Но тут можно привести убедительные доказательства.
— Сила доказательств зависит от нашей доброй или злой воли в гораздо большей степени, чем это с виду кажется. Ты сам можешь служить примером. Ты по доброй воле внял доказательствам против католической воры и сразу же дал себя убедить.
— О, это мне далось не так легко!
Обернувшись, Гродзицкий уже не нашел сына на прежнем месте. Теофиль теперь стоял на распутье, между светом и тьмой, в центре креста, которым распласталась по полу тень оконной рамы. Гродзицкий невольно подошел ближе к мальчику, чтобы увести его от этого символического знака. Рука Теофиля, когда он к ней прикоснулся, задрожала. Но он сжал ее еще крепче, и оба в молчании прошлись по комнате. Когда Гродзицкий наконец заговорил, слова его звучали как продолжение чего-то, начавшегося еще в минуту молчания.
— Подумай, ведь не случайно все наше существо ищет бога и стремится к нему. Назовем это теотропизмом, термином, сходным с тем, которым обозначают стремление растений к солнцу. Неужто из всех наших инстинктов — а это несомненно инстинкт — только ему одному, следует отказать в реальной цели?..
Теофиль позволил отцу водить себя по комнате, и пока они не спеша прохаживались взад и вперед, вслушивался в его голос. Это еще не был шепот, но в замирающих концовках уже чувствовалось, что еще минута, и слова утратят весомость, станут легкими как вздох. Все труднее было их понимать в вихре собственных мыслей.
«Бог-бог-бог!» — раздавалось в глубине души, как стук дятла в лесу. Пахнуло смолистым ароматом, тьма, расступившись, открыла кусок голубого неба, миг внутренней тишины принес воспоминание о мягком мхе и грезах, уносящихся за скитальцем-облаком выше самых высоких верхушек деревьев.
«Бог-бог-бог!» — гремел черный молот по раскаленному железу, сыпались жаркие искры, клубы дыма окутывали душу. С каждым ударом проступала на огненной болванке часть неведомой формы — не то якоря, не то сердца.
«Бог-бог-бог!» — грохотал могучий поршень, тонна металла, неутомимо снующая туда-сюда. Вот вынырнула из пучины стальная грудь, вспыхнули красные глаза, ураган скрежета, лязга, грохота мчался во тьме.
«Бог-бог-бог!» — все оглушительней топот, звезды проносились мимо, как огни городов, разверзались темные пасти космических целиков, кометы мелькали как сигналы тревоги, путь терялся в снежной вьюге туманностей, и ужасающая пустыня мрака снова смыкалась своим сводом над неумолимой поступью.
«Бог?!»
С далекой земли знакомый голос пытался пробиться сквозь бурю… До Теофиля донесся зародыш слова, звучавший вроде «куда?». Он остановился и вспомнил, где находится. Отец смотрел на него молча. Лицо сына казалось ему холодным, строгим, ожесточенным. Он выпустил руку Теофиля и, сделав круг по комнате, остановился у стола, принялся зажигать висячую лампу. Пани Зофья возвратилась из кухни.