Фирмиан, с сердцем, полным всепрощения, и с глазами, которые он уже не осушал в наступившей темноте, медленно брел домой; теперь он говорил себе все, чем только мог оправдать свою Ленетту, — он старался принять ее сторону, думая о том, что она не могла по его примеру избегнуть ошибок и ушибов о камни жизни, пользуясь шлемом Минервы, парапетом и парашютом мышления, философии и авторства, — он еще раз (и притом уже в тридцатый раз) дал себе слово, что будет с ней так предупредителен, словно она для него чужая,[110] и даже надел на свое «Я» защитную сетку или кольчугу терпения на случай, если клетчатый ситец в самом деле не заложен и продолжает лежать дома. — Так поступает человек, так затыкает он себе уши обеими руками, чтобы только погрузиться в послеобеденный сон душевного покоя; так всегда бывает с нашей душой, обуреваемой страстями; подобно зеркальным или водным поверхностям, она отражает солнечный свет правды только одной блестящей точкой, тогда как вокруг отражающих мест поверхность лишь кажется еще более темной.
До чего все пошло по-иному! Важно и с видом церковного ревизора, готового разразиться инспекторскими проповедями, выступил ему навстречу Штиблет, тогда как Ленетта едва обратила свои опухшие глаза в наветренную сторону его прибытия. Удерживая на своем лице натянутое выражение, словно натянутую сеть, чтобы оно не смягчилось при виде открытого, дружелюбного лица Фирмиана, Штиблет начал: «Господин адвокат для бедных, собственно говоря, я хотел вам занести деньги за ланговскую рецензию. Но по долгу дружбы от меня требуется нечто более значительное, а именно я вынужден увещевать вас, чтобы вы к вашей бедной супруге, здесь присутствующей, относились как истинный христианин к христианке». — «Или даже еще лучше, — сказал тот, — но о чем идет речь, жена?» Ленетта смущенно молчала. Она попросила советника быть ее советчиком и заступником в тяжбе о ситце, не столько потому, что в этом нуждалась, сколько для того, чтобы рассказать все. Дело в том, что как раз перед тем, как советник застал ее в самых горьких слезах, она действительно послала в заклад свою клетчатую колючую кожицу гусеницы, ибо после честного слова и клятвы мужа была уверена, — зная, как он держит слово и как равнодушен ко всем условностям, особенно в нужде, — что он, не задумываясь, нацепит на голову смехотворные рога и понесет их на продажу через все местечко. Перед своим духовным пастырем она, может быть, только плакала и молчала бы, если бы смогла поставить на своем и оставить у себя платье; но так как ей не удалось добиться ни того, ни другого, то она жаждала возмещения, мести. Сначала она стала исчислять перед ним свои тяготы лишь в отвлеченных, неименованных числах; но когда он стал допытываться, то ее переполненное сердце разверзлось, и все страдания хлынули наружу. Вопреки правилам юриспруденции и многих университетов Штибель всегда признавал правым истца, потому что тот говорил первым; большинство людей принимает беспристрастие своего сердца за беспристрастие своего рассудка. Штибель поклялся сказать ее мужу все, что следует, и добиться, чтобы ситец сегодня же был водворен обратно.
Этот исповедатель позвенел перед адвокатом своей связкой ключей, атрибутом вяжущей и разрешающей власти, и изложил супругу общую исповедь его жены, а затем сообщил о закладе платья. Когда рассказывают о двух различных поступках одного и того же лица, из которых один поступок неприятен, а другой приятен, то главное впечатление зависит от того, который поставить первым; он грунтует настроение, а нарисованный последним становится лишь второстепенной фигурой и оттенком. Следовало бы, чтобы о закладе Ленетты Фирмиан узнал еще на улице, а об ее болтовне — лишь наверху. Теперь же все дело пошло к чорту. «Как, — если не подумал, то почувствовал наш герой, — моего соперника она сделала своим наперсником и моим судьей, — я приношу ей примиренную душу, а она ей наносит новую рану, да еще отравляет мне последний день проклятой болтовней?» Этот последний намек его чувств еще непонятен читателю: ибо я ему еще не рассказал, что Ленетта имела несчастье быть плохо воспитанной, а потому имела непохвальное обыкновение превращать знакомых простолюдинок в хранительниц ее сокровенных мыслей и в электрические разрядники для ее мелких гроз; однако вместе с тем она подозревала своего мужа в том, что хотя слуг, служанок и плебеев он не посвящал в свои тайны, но зато следовал за ними в их собственные.
Теперь Штибель — по обычаю всех людей, лишенных светского такта, которые обо всем поучают и ни о чем не догадываются, — прочел со своей кафедры длинную теологическую брачную проповедь о любви супругов-христиан и закончил ее тем, что настаивал на возвращении ситца, словно тот был его Неккером. Этой речью Фирмиан был раздосадован, но лишь потому, что его жена и так уже думала, будто он чужд религии или менее религиозен, чем Штибель. «Из французской истории я помню, — сказал он, — что первый принц крови, Гастон, немножко обеспокоил своего брата междоусобной войной, а затем при заключении мирного договора в особой его статье обязался любить кардинала Ришелье. Во всяком случае, статья, в силу которой для супругов обязательна взаимная любовь, должна быть сделана самостоятельной, тайной и особой статьей в брачных договорах, и ибо хотя любовь, подобно Адаму, вначале является вечной и бессмертной, однако затем, после змеиного обмана, она все же становится смертной. Что же касается ситца, то всем нам следует возблагодарить бога за то, что яблоко раздора выброшено из дома». Желая заклать жертву и воскурить фимиам своей возлюбленной Ленетте, Штибель тем отважнее настаивал на обратном походе ситцевого платья, что под влиянием прежней кроткой готовности Фирмиана к небольшим уступкам и одолжениям возымел ложное мнение о своем подавляющем превосходстве. Взволнованный супруг сказал: «Давайте, прекратим этот разговор». — «Нет, — заявил Штибель, — потом! Сейчас я прежде всего требую, чтобы супруге было возвращено ее платье». — «Господин советник, из этого ничего не выйдет». — «Я вам дам взаймы, — сказал Штибель, крайне разгневанный таким неслыханным непослушанием, — столько денег, сколько вам потребуется». Теперь адвокату тем более нельзя было отступить; он раз восемьдесят покачал головой. «Кто-то из нас двоих совершенно заблуждается, — сказал Штибель, — я вам еще раз изложу все доводы». — «В старину, — возразил Фирмиан, — адвокаты имели счастье пользоваться услугами домашних капелланов;[111] но ни одного нельзя было обратить, — а потому теперь к адвокатам больше с проповедями не обращаются».
Ленетта сильнее заплакала, поэтому Штибель стал сильнее кричать, — первоначальное смущение, вызванное тем, что его ожидания не оправдались, заставило его повторить свое требование в более резкой форме, на что его оппонент был вынужден ответить более решительным отпором. — Штибель был педант, а потому обладал самым откровенным и слепым тщеславием, подобным ветру, непрестанно дующему со всех тридцати двух сторон горизонта (ибо педант становится даже совершенно пустым внутри). По примеру хороших драматургов, Штибель принужден был выдержать роль до конца и сказать: «Одно из двух, господин адвокат для бедных! Либо платье будет возвращено, либо я перестану приходить — aut, aut. Возможно, конечно, что мои посещения малозначительны; но я также придаю им небольшую цену, и то исключительно ради вашей уважаемой супруги». — Фирмиан, вдвойне рассерженный, во-первых, надменностью и грубостью столь тщеславного ультиматума, а во-вторых, низкой рыночной ценой, за которую советник сбывал их дружеские встречи, вынужден был сказать: «Ну, уж теперь ваше решение не зависит ни от кого, кроме вас, но не от меня. — Вам будет очень легко расстаться с нами, господин советник, хотя вы и могли бы поступить иначе, — но мне это будет тяжело, хотя я и не могу поступить иначе». — Штибелю, у которого так неожиданно и к тому же в присутствии его возлюбленной, восковые лавры расплавились и стекли с головы, не оставалось ничего иного, как удалиться, ощущая три гложущих острых чувства, — ибо его честолюбие страдало, — его подруга плакала, — его друг взбунтовался и упорствовал.