Но страшнее всего боялись милиции. "Всо должно быть взаимно, — учил Арсланбек, — твоя милиция бережет тебя, а ты берегись ее, понял, красивчик?"
Никаким калачом нельзя было заманить студента института пожаловаться в милицию, когда только что напротив РОВД выхватили кошелек, сорвали шапку и еще дали в глаз.
— Глаз заживет, слушай, а милиция — это на всю жизнь, — завершал урок Арсланбек."
И правда, кому пристанет охота на распределении выбирать факты — ты ли украл кошелек, у тебя ли украли.
Техникой жизни без фактов молча овладел друг-Оприченко. Когда подошло распределение, о нем совершенно не знали — что сказать. Как-то даже неловко: хоть пьянка бы одна или стипендия Ленинская. Поразились — и отправили в Мавританию, где он, говорят, прославился искусством макраме.
26
Татьяну тянуло на мансарду так же, как в обратную сторону тянуло Георгия — к настоящим квартирам в домах с свежими мемориальными досками. Адское совпадение.
— Гоша, это экзотика! — говорила она, — какая прелесть! — запрыгивая и раскладываясь на широкой тахте, на которой — хоть вдоль, хоть поперек.
Найми Георгий обыкновенную комнату "от жильцов" — и ему грозило соболезнование. Комнатка нечаянно возбуждала бы сочувствие в коренном московском сердце Татьяны, закаленном столбовыми выкриками "Сниму!!!"
Но мансарда! Своеобычной кровельной географией, чудаковатым богемно-дачным духом плюс лестница — она с порога уничтожала оттенок вынужденности, да и все, кажется, прочие нюансы чувств, кроме щекотного желания бесноваться.
Георгий благодарил судьбу и Григоряна, Наталиного соседа, который единственный из Наталиных друзей сказал в те внезапные дни Георгию:
— Н-ну? — произнес он сначала вместо "здравствуй".
Потом выслушал, раскачивая головой, и постановил:
— Она подлец. И мать — подлец. Мать ей сказала: может, не будем брать мальчика с улицы? Подлый подлец. А ты забудь. А мне звони.
Григорян доводился Гюльбеки-ханум племянником, но, правда, далеким до невероятности.
Татьяна любила с толком взобраться во второй этаж, весь состоящий из гигантского мольберта, установившегося тут еще до XX съезда партии, и на обратном пути, усевшись на лестнице, сверху вниз поговорить.
— Гоша, это чудо! Здесь именно должны жить а-ха-коно-патые, как ты, — сказала Татьяна.
— Да? Это, значит, для рыжих? — Георгий воткнул в розетку электрический чайник. — А другие где же? Все эти… — Георгий показал руками, как если бы резко затянул на шее галстук.
— Плебеи? — подсказала Татьяна. — Ну да, ты ж патриций, — и, заложив руки за голову, разлеглась по лестнице. — Закипело? Ну-ну.
В последнее время легко раздражалась по пустякам. Он ошарашенно осмотрел ее всю и вдруг нечаянно залюбовался, врасплох застигнутый живописной грацией фигуры, распластанной по лестнице, окружностью рук — от плеч под голову, черными волосами на деревянных ступенях, линией тесно сдвинутых ног… Георгий сглотнул.
— Да нет, ты пойми, — гораздо тише и не о том сказал он. Я бы никогда не стал говорить тебе, если бы не видел, — он стронулся с места, — ну… что ты другая… Не как они. Понимаешь? — он стоял у основания лестницы. — Ведь страшно подумать, Тань, эти Шамили, Оприченки… Ты знаешь Оприченко? Ну, я рассказывал… И они будут управлять моей страной. ("Ой! — сказала Таня). — Да, — Георгий не слышал, — Шамиль мне рассказывал сон, как он сидит за пультом и жмет клавиши, нажмет одну — народ бежит влево, нажмет другую — вправо. Страна чудес. Ладно, чай будешь?
— Гоша… Это, конечно, пафос, — Татьяна снова села. — Ты что, не хотел бы иметь все, что имеют они? Ну? Ну, а к чему тогда?
— Но ты же! опомнился Георгий. — Ты же имеешь, и однако…
— Я-а? — Татьяна замерла. — Я имею? — она всем телом повернулась и, распрямив спину, окатила его сухим взглядом. — Я имею ноль! — высоким голосом сказала она. — Ты что-то напутал. Мои родители — да, они кое-что а-ха-имеют! А я… — она походила на птицу, грозно расширившую крылья.
— Какая разница? — вставил Георгий.
— Вот как? Во-от как? — Татьяна встала в рост, он, смешавшись, смотрел издалека снизу вверх. — Ловко! Да это они все своим горбом, и а-ха-здоровьем, между прочим, понял? И, между прочим, раздавливая совесть, о которой ты тут трепал, вот так, — она бахнула ладонь о ладонь и растерла. Георгий моргнул. — Ты что думаешь, они а-ха-хуже тебя видят, что творится? Да только… А я — я! — еще даже не знаю, где этот горб а-ха-находится… Ловко! — она упала обратно на ступеньки, будто в ногах кончился запал. — Запом-ни, — сказала она спокойнее, уронив руки на колени, — у меня ничего нет. Ни-че-го, Гоша.
— Ты на что намекаешь? — попробовал, оскорбившись, прийти в себя Георгий. — Что я, вроде, значит, из-за…
— Дурак! Ну что, что? Ну что ты меня мучаешь? — в голосе вдруг возникли слезы. — Ну что ты все заводишь — система, система! Неужели других тем со мной нету? Неужели ты ничего не понимаешь? Дурак! — выкрикнула она в последний раз и вдруг расплакалась, уронив лицо в ладони.
Георгий смотрел в совершенном недоумении. Потом разом ринулся как-то в сторону, просеменил обратно, плечи Татьяны горько вздрагивали. Он забежал сбоку, со стороны перил. "Тань, ты чего?" — испуганно пробубнил он, лестница мешала.
Она вскинула заплаканное, с огромными кругами под глазами лицо, глаза из зеленых сделались темными и глубокими, поглотив коричневое пятнышко у зрачка. Отрывисто прихватила сквозь перила ладонями его голову и проговорила сквозь слезы:
— Эх ты, ну что ты, все у тебя будет, ну что ты волнуешься? Глупый! Лишь бы… — она по-детски всхлипнула. — Все будет, понимаешь? У меня ж ведьмин глазок, — она улыбнулась сквозь слезы.
Георгий растроганно кивал, потом мотал головой, в том смысле, что глазка теперь нету, но — лишь бы говорила, лишь бы говорила, и совсем не умел понять — о чем она, и что такое у него будет.
27
Георгий любил Москву любовью провинциала — инфантильно и безнадежно. Ему хотелось владеть — а Москва позволяла лишь любоваться. Бывает, конечно, уступит по-женски телом заезжему нуворишу, а душой — не-ет, не ждите. И как заставить, на какие хитрости пуститься — бог весть, хитрым Москва не верит.
Но бывает — почует в человеке родственную кровь — шумную, да умную и отходчивую внутри — и распахнет вдруг стены самых-самых своих заветных домов, и на тебе — готов москвич, и как это получилось — ищи ответу!
Последние дни беспокойно гудело на душе: что — неясно, неприятно, провал, и Георгий после занятий шел в город — освежиться.
Георгий шел по Остоженке до кругляша метро, что на бывшем Чертолье, сворачивал налево на Гоголевский, мимо "Пончиков", шаркал взглядом по костлявому особняку Васьки Сталина, конституцией похожему на обзорную вышку при войсковом стрельбище и спасательную станцию города Геленджика одновременно; "дипломат" мешал — хотелось брести, всунув обе руки поглубже в карманы; пересекал Калининский, и на Суворовском, миновав Домжур, садился на скамейку против дома, в котором хотелось жить. Глубокие лоджии с колоннами под самой крышей, посаженные на мозаичный поясок, стянувший верх здания, с уютными креслами, шкафчиками, кое-где бельем на просушку — овевали теплом семьи, куда вторгался немного и дачный мотив, и ему, годы бездомному в Москве, сладко было вздыматься мыслью к этим вольготным балконам, обманываясь грядущей возможностью поселиться так же, с тем же медлительным и широким московским комфортом, с запахом деревянного кабинета. Кто упрекнет нашего героя в дерзости? Только не человек, проживший в столице лучшие весны без дому.
Его как-то меньше стали занимать благородные мечты о переустройстве. Образ Генерального секретаря со временем потускнел, зато, соответственно, приблизился атташе — все-таки перевесив унылую информацию, что — самый младший. Георгий вполне созрел к третьему курсу не только носить в посольстве бумажки, но и вообще делать черт знает что, лишь бы хоть разок назваться в обществе ("Простите, кем вы работаете?" — Атташе!) Жизнь неприметно, но настойчиво снижала ему задачу собственной жизни. К четвертому курсу все как-то внезапно трансформировалось в совсем уже простое, но емкое слово — поехать! А там — трава не расти. Поехать! Много значилось для него, и для целого института (да и не одного только института) — в этом нехитром русском глаголе.