Дулич дрожал как осиновый лист, во рту все пересохло. Он едва смог выговорить:
— Развяжи его! — И второму охраннику: — Вода есть? Принеси воды. Надо его привести в чувство.
Охранник отпустил тело Остоина и вышел, Дулич машинально, испытывая неожиданную потребность удалиться отсюда, направился, еде держась на ногах, за ним. Он остановился возле двери в коридоре, но ничего не видел и ничего не слышал, его колотило то легче, то сильнее странной, неуправляемой дрожью, будто игрушку, отданную во власть некоей неведомой силы.
Постепенно — сначала слухом — он вновь стал воспринимать внешние впечатления: треск, глухой топот, потом включилось и зрение, и он увидел какую-то суету в конце коридора. Входили и выходили из камер, кого-то волокли, как колоду, подскакивающую на ходу, к лестнице и по ступеням. Из всей этой неразберихи перед ним вдруг вырос Ревес, его громадное брюхо, обтянутое рубашкой, кривые ноги; крутое, жесткое лицо с окурком, прилипшим к губе, с бегающими, прикрытыми глазами, на которые нависал клок волос. Ревес остановился и замер, будто Дулич вызвал его и он ждет, что от него услышит. Дулич, еще не собравшись, лишь с усилием улыбнулся.
— Почему ты здесь? — равнодушно спросил начальник, задыхаясь после каждого слова.
— Только что вышел, — отрапортовал Дулич, щелкнув пятками и заметив с неудовольствием, как из-за спины Ревеса высовывается Домокош и тянется к ним остреньким ушком. — Жду, когда доставят воду, чтобы облить его.
Начальник глубоко затянулся, выпятив губу, а лицо Домокоша многозначительно отпрянуло.
— Что, сознание потерял? — спросил начальник опять равнодушно, ничем не выказывая своего одобрения или осуждения.
— Да, — сознался Дулич и пояснил: — Это с ним частенько случается. Рохля. Но теперь, — он громко откашлялся, чтобы придать своему голосу твердость, — теперь он у меня заговорит!
Начальник помолчал и, обернувшись к Домокошу, вопреки обыкновению улыбнулся.
— Расскажи ему, Шими.
Домокош шагнул вперед и совсем тихо, почти шепотом доложил:
— Шеф поприжал Радойчича, и парень выложил все. И о том, кто писал лозунги. И об Остоине. Все, понимаешь? — Сухие губы его растянулись в улыбке, а сверкающие глаза уставились в Дулича. — Все имена. Все явки. Все. — И столь же быстро на его лице снова появилось обычное уныло-тусклое выражение.
— Да, — перебил Ревес, ловким плевком всаживая окурок, будто пулю, в пол. — Именно так. Все. А поэтому, — обратился он прямо к Дуличу, — если твой мальчишка и не заговорит, если он вообще не заговорит, знай, что это не имеет никакого значения. — Он вытащил из кармана брюк, не доставая пачки, новую сигарету и бросил ее на нижнюю губу. — Знай, с ним теперь можешь разве что позабавиться. — Другой рукой он достал зажигалку, поднес ее к сигарете, сжал губы и выпустил дым. — Так что уж забавляйся в свое удовольствие, хе-хе, потому что нам твой Остоин больше не нужен. Ясно?
И когда Дулич выдохнул: «Ясно!», Ревес медленно повернулся на пятках, взмахнув длинными руками (тощий Домокош за ним совершенно исчез), и вяло и тяжело стронулся с места. Они удалились по коридору: Ревес, переваливаясь, будто селезень, а Домокош — то припрыгивая сзади, то забегая вперед, будто он и пересекает начальнику дорогу, и пропускает его перед собой.
Дулич остался наедине с собственным позором. Охотней всего он забился бы сейчас в первую попавшуюся пустую камеру, чтоб в одиночестве хоть немного перевести дух и прийти в себя. Но пустой камеры не было, по крайней мере, в этом сумасшедшем доме, где изо всех углов доносились удары и вопли. Вот и сейчас кто-то бежал по коридору — это второй охранник тащил ведро, через края которого щедро выплескивалась вода.
— Не лей, дурак! — сорвал на нем злость Дулич. — Снова ведь посылать придется.
Но тут же ему пришло в голову: до чего ж глупо беспокоиться из-за обморока Остоина, ставшего совершенно ненужным, можно сказать, трупом! Да трупом, ибо, как дал понять Ревес, следствию он больше не нужен. Значит, парень избавлен, спасен от дальнейших мук благодаря собственному упорству? Но это же было бы не наказание, а награда, которой он, Дулич, не в состоянии допустить.
Он решительно повернулся и с ледяным бешенством, наконец-то животворно пронизавшим все его существо, вошел в камеру. Остоин, весь мокрый, лежал в луже воды возле стены на цементном полу, с ног его уже сбросили и веревки, и рейки; оба охранника, скорчившись и присев на колени, разглядывали его. Дулич отпихнул Кароя Надя и нагнулся: рот арестанта в жуткой гримасе с жадностью заглатывал воздух, единственный глаз вновь наполовину закрылся.
— Я сказал тебе, чтоб ты опять шел за водой, — обратился Дулич ко второму охраннику. — Два ведра принеси, слышишь? Подними его и снова привяжи к скамейке, только на спину, и хорошо привяжи, чтоб и пошевелиться не смог.
Карой Надь, пригнувшись, ухватил Остоина под мышки и потянул его вверх, но поставить его не удалось.
— Подожди, — сказал Дулич, подошел к юноше и подхватил его под коленями. Остоин болезненно застонал, забился, дернулся, но Дулич намеренно еще сильней стиснул свою часть ноши, там, где, он знал, было больно, вот и пусть будет больно, поднял вместе с Кароем Надем тело и бросил его на скамейку. И сразу же брезгливо отпрянул. Он вымок, а по рукаву тянулись две-три кровавые полосы.
— Фу, — вскрикнул он, осторожно, двумя пальцами каждой руки снял пиджак и повесил его на стул, стоявший возле стола. Вытащил из кармана сигареты и спички, закурил. Руки, как он заметил, больше не дрожали. Обернувшись, он увидел, что Карой Надь заканчивает привязывать Остоина к скамье и приподнимается, тяжело отдуваясь.
— Найди воронку и ковш, — приказал он ему. Тут как раз подошел и другой охранник с двумя ведрами воды. Дулич указал ему на место перед скамьей. — Поставь здесь.
Подошел к Остоину, проверил пальцами, как натянуты веревки, сначала на ногах, потом вдоль тела, к которому были прижаты руки заключенного. И тогда решил:
— Выйдите-ка оба вон.
В левую руку он взял у Кароя Надя большую красную воронку, в правую — синий ковшик, нагнулся, убрав их за спину, и в ожидании, пока останется один, разглядывал лицо Остоина. Оно было бледным, как мел, синяки выделялись на нем еще сильнее, не только над левым глазом и на щеке, но и прежде незамеченные — на челюсти под правым ухом. Но губы — верхняя, целая, и разбитая, несколько отекшая нижняя, — соединились в своем сочном изломе мягко и ладно, в полуоткрытом глазе, похожем на драгоценный камень, проступало выражение сознательного внимания. Обернувшись и убедившись, что охранники вышли, Дулич приник почти к самому этому глазу и заговорил:
— Ну, вот мы и остались одни, ты да я. Ни о чем тебя больше не буду спрашивать, потому что больше ты мне ничего не скажешь. Потому что все мы уже знаем, все вытянули из твоих дружков, все, понимаешь, напрасным оказалось твое молчание, ничего меня больше не интересует, кроме твоих мук, и поэтому я стану тебя сейчас мучить. И не для того, чтобы ты заговорил, понимаешь, но единственно ради твоих мучений. Это вот и имей в виду.
Он сунул в полные губы воронку и разжал, слегка надавив, зубы, показавшие розовую белизну.
— Сейчас ты у меня выпьешь воды, понимаешь? Много, очень много, так что живот у тебя будет раздуваться, пока не лопнет.
Пригнувшись, он зачерпнул ковшиком воды и стал лить ее в воронку. И наблюдал не за тем, что делает, но за Остоином. Тот медленно глотал, кадык его, подрагивая, перекатывался то вверх, то вниз, глотал, а Дулич внимательно наблюдал, осторожно отклоняясь вправо, чтобы зачерпнуть воды и медленно подливать ее в воронку.
«Выхлебал по меньшей мере два литра», — считал он про себя, задаваясь вопросом, близко ли подобрались они, он и Остоин, к границе, на которой кончаются возможности человеческого желудка. Ему б хотелось, чтоб она была подальше, чтоб еще долго продолжалась эта несусветная гимнастика; игра сообщающих сосудов: ведра, полного воды, с которым он, Дулич, сейчас отождествлял себя, и утробы подлого упрямца; в этой забаве заключалось редкое наслаждение, для него это была схватка, которая, сколько бы ни длилась, неминуемо должна закончиться его победой и поражением противника. Он лил воду и смотрел, как кадык Остоина ходит вверх и вниз все медленнее, однако и без задержек, приближая его, Дулича, к победе. Парень теперь дышал тяжело, через нос, постанывал, щеки его раздувались, наливаясь пятнистым румянцем, но он еще пил, кадык его еще скользил вверх и вниз, а вода в воронке послушно опускала свою неспокойную, прозрачную поверхность.