Ваша учительница хочет вас предостеречь — возможно, сгорим и мы, но только не дотла! В такие времена дети тоже должны быть мужественны. Язык народа — это стены родины, крыша ее — песня. Когда вам будут насильно навязывать чужой язык, не пускайте его в свои души, туда, где, как белый, мягкий пух, тихо живет родная, материнская речь. Наступит день, когда чужеземцы уйдут, и стены родины мгновенно обновятся. Крышу синего словенского неба снова озарит радуга, вспоенная водами Савы, Сочи и Дравы…
Текст этот был слишком длинен для классной доски, и еще более — для наших пальцев. То и дело приходилось вытирать доску тряпкой, чтобы мы и дальше могли поскрипывать перьями. Наконец работа была закончена.
Мы спросили Марию, нужно ли приписать что-нибудь внизу — какая тут форма или что-то еще.
— Ничего не нужно, — ответила Мария Банко, — вы просто переписали мое сочинение, а я его написала для вас. Оценку ему поставит время.
На лице у нее появилась улыбка, сверкавшая перламутровым серебром, хотя за ней скрывались тревога и озабоченность.
Сочинение это мы трижды прочитали, сначала его прочел один, потом другой ученик, а напоследок — все вместе хором.
В тексте было нечто такое, чего я еще не понимал, но чувствовал, что буду все больше и больше вникать в его смысл, как, например, в странные слова, сказанные вчера вечером бабушкой.
И как раз с этого дня начали разворачиваться события, имевшие уже вполне определенные зримые признаки.
Над Петелином, то есть над скалой, торчащей, словно клык, на крутом склоне горы Можакля, взвился гитлеровский флаг. Мы все вышли на него посмотреть — все жители Яворника от Верхних до Нижних Боровель и из Заяворника.
Флаг был красный, с белым кругом, в середине которого что-то чернело.
Те, у которых был бинокль, утверждали, что это гитлеровская «фана»[7].
Как гнетуще подействовало это на всех! Молча расходились мы с луга в Сеножети, откуда лучше всего виден был флаг и на нем белый круг, будто одуванчик, на который кто-то помочился.
И ни один человек уже не осмелился крикнуть, что нужно сорвать эту проклятую тряпку, чтобы духа ее не было на нашей земле.
Все начали бояться чего-то невидимого. Вероятно, пятой колонны, которую я до сих пор представлял себе только в виде плотного кольца черных тараканов, атакующих наш барак. Но после случая с флагом я стал сознавать, что быть в пятой колонне — значит иметь еще и другое лицо, а не только то, которое все видят.
Под зримым обличием скрывается множество обличий, если понадобится — даже сотня.
Нечто похожее я в тот же день обнаружил и у себя дома. Кто-то из маминой родни вспомнил, что мы каринтийцы, а бабушка объявила даже, что она родом из самого святого Блейбурга (не из Плиберка, как называют этот город словенцы).
Время от времени мама с отцом, как старые попугаи, пробовали говорить по-немецки, припоминая забытое, например: «Йожа (так звали моего отца), das Kind versteht ja alles (ребенок ведь все понимает)», — это касалось меня, я и вправду навострил уши.
Постепенно у них стало получаться. Немецкая речь слышалась все чаще. Что ни день — на миллиграмм больше.
Возрастал также ужас перед бомбардировками. Каждый вечер мы в полном смысле слова дрожали от страха, укладываясь в свои убогие постели, и долго вслушивались в угрожающую темноту, в которой раздавались шаги и скрип песка под ногами.
Люди начали собираться по ночам и о чем-то сговариваться.
Из темноты мне стала являться нечистая сила, обдавая меня своим сернистым дыханием.
В кухне и в комнате у нас стояло множество посудин с водой, даже ушат и ванна, на случай, если завтра вода и вправду окажется отравленной или вдруг ночью загорится барак.
А днем с необыкновенной легкостью одна паника сменяла другую. Так, например, тетки строго внушали мне, чтобы я, не дай бог, не поднял с земли какую-нибудь брошенную вещь, особенно авторучку. Говорят, будто в Хрушице десятеро детей ослепло из-за авторучек, которые они подобрали. Это были немецкие адские машины. (Их что, в аду изготовляют?)
Близилось вербное воскресенье, и старый, добрый Пайер с куриным зобом пошел на Обранцу, где рос можжевельник и другие кустарники. Наломав и нарезав всяких веток, он принес их домой, потом сходил еще в Грабен за прутьями вербы и связал три больших букета — «боганцы» и два маленьких, игрушечных, величиною с вершок.
К большим боганцам мы потом привязали апельсины, яблоки, инжир, а на самую верхушку, словно хвост, водрузили оливковую ветку. Листья ее, сожженные вместе с можжевельником и ладаном, считались отличным средством против сильной грозы. (Молнии сразу уходили в землю.)
В вербное воскресенье, едва мы выбрались из своих гнезд, как тут же услышали новость: мы уже находимся в состоянии войны с немцами, и рано утром столица королевства Югославии подверглась бомбардировке. Ее бомбят и сейчас, прямо засыпают бомбами.
Это нам сообщила прибежавшая бабушка, одетая по-праздничному. Она потребовала, чтобы мы пошли к ней послушать радио.
И мы пошли.
Войдя в комнату, мы закрыли за собой двери. По радио кто-то так орал, что приемник чуть ли не трясся. Отчетливо слышно было лишь одно слово, протяжное и трескучее, словно испражнялась обезьяна: «Ausradieren, ausradieren, ausradieren»[8]. За этой трескотней следовал звонкий, легкий: «Хайль… хайль… хайль…»
Мы стали переглядываться. Поняли, что слушаем Адольфа Гитлера.
«Ausradieren» означало, что нас следует стереть с лица земли — меня, маму, отца, сестренку.
«Хайль, хайль, хайль» означало одобрение таких действий.
Затем бабушка покрутила пуговку на приемнике, и донеслось щебетанье из Любляны — нас уговаривали спокойно принять свою нелегкую участь и не противиться ей, как полтора тысячелетия тому назад поступил сам Иисус Христос. Как раз в это время года он и принял смерть. (И вроде был этому даже рад.)
Ничего другого нам не рекомендовалось — только радостно ждать своего часа.
Мама начала плакать:
— О моя дорогая Югославия, о… о… о! Наверняка убили нашего маленького короля, миленького Петра Второго[9], который еще ничего не успел сделать, только ласково поглядывал на свою добрую мамочку — королеву.
Белград, стало быть, разбомбили.
Армия бежит.
— А что делать с боганцей? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать.
— В самом деле, — очнулись остальные и выключили большой, черный пластмассовый ящик. — С боганцей пойдем в церковь. Нашу пока не разбомбили. Слава богу.
Дело в том, что во время первой мировой войны итальянские самолеты, перелетев через Поклюку, первой же брошенной бомбой угодили в святого Альбуина (это наша церковь) — прямо в колокольню. Святой в обличий церкви загорелся, колокола сами зазвонили, так что было слышно далеко в деревне.
Грустные и подавленные, мы вылезли наконец из своих нор и со всех концов Яворника потянулись в Корошка-Белу, в церковь, где началась одна из тех долгих месс, из-за которых всякий раз еще с четверга меня распинали назидательными поучениями о том, как вести себя в церкви в воскресенье. Лишь после мессы я медленно воскресал из мертвых, то есть становился самим собой — живым и любознательным ребенком.
В церкви было много зелени. Всюду трепетали оливковые ветки, которые держали в руках пожилые женщины, а мы, дети, не могли удержаться от старой привычки — щекотать друг друга можжевельником. Случалось, мы даже дрались, так что фрукты отвязывались, разлетались по полу, и их нельзя было уже найти.
Мессу служил старый священник Жиганте, а из ризницы выглядывал Иван Доброволец, молодой учитель закона божьего — немцы его первым выслали в Сербию, в то время как хитрый Жиганте улизнул в безопасное место, в свой родной дом в окрестностях Лесце, где, затаившись, прожил как частное лицо целых четыре года.