Ничто не помогало.
Я не сомневался, что и разрезанное горло, и черные изображения на белом фоне — всего лишь причуды сна, но взгляд, наперекор всем упрекам и ругательствам, которыми я себя яростно осыпал, продолжал искать исчезнувшие картины.
Стоило закрыть глаза, в тот же миг являлись черные виноградники, ущелья, сосновые боры, черные-пречерные на белом.
И поднимается указательный палец, и начинает ковыряться в липком месиве.
— Ну, а как теперь ты выберешься из этой вязкой патоки? — со злорадством подначиваю я сам себя, чувствуя, как ползет по виску капля холодного пота.
Когда обследование, растянувшееся на целых две недели, закончилось, я снова оказался в кабинете Рудолфо. Он встал, обнял меня и расцеловал в обе щеки.
— Сестра, оставьте нас одних, а Франке скажите, чтобы сварила нам кофе покрепче.
На столе у него были разложены снимки и исписанные листочки анализов (наверно, моих?).
— Анализы, если говорить о раке, отрицательные, — сказал он, продолжая обнимать меня за плечи и заглядывая мне в глаза. — Вот они на столе, ты человек интеллигентный, сам можешь удостовериться. Опухоль тем не менее не безобидная. Садись же, боже мой, я все еще не предложил тебе сесть, а обследование выматывает людей и посильнее тебя, мой дорогой Отто.
Я сел в кожаное кресло, Рудолфо — на край стола. Он поднимал и опускал снимки и листочки, ни на секунду не переставая говорить.
— О том, чтобы нейтрализовать ее медикаментами, не стоит даже говорить. Лекарства могли бы смягчить боль, вероятно, приостановился бы и рост опухоли, но абсолютно здоровым твое горло никогда бы не стало. К сожалению, операция — единственное эффективное решение.
— Нож! — рубанул я, чтобы прервать эту словесную околесицу, к которой он, по-видимому, привык за долгие годы.
— При чем тут нож? — возразил он, сочтя мою реплику неуместной.
— Рассеченное горло и проклятая кровь на белом, — тихо начал я, загоревшись желанием рассказать ему о черных рисунках, привидевшихся мне на белом фоне.
— Что, нервы сдают? — бросил он, кладя снимки на стол.
Мы замолчали.
Франка принесла кофе; поставив поднос, по его указанию, на стеклянный столик передо мной, вышла из кабинета.
Мы пили кофе, взглядом уставившись в пол.
— Отто, послушай: то, что я сейчас тебе скажу, не совет врача, а приказ, — заговорил Рудолфо, не поднимая опущенной головы. Было ясно как день, что он говорит не по наитию, все это им давным-давно продумано, хорошенько обмозговано, и теперь он лишь возбужденно декламирует. — Здесь, в нашей больнице, хирургическую операцию на твоем горле делать не будут. Как один из руководителей больницы я этого не допущу. Я слишком хорошо знаю своих недоучек, чтобы доверить им своего друга. Твои картины — это не мазня недоучки, а иные их так называемые хирургические вмешательства заслуживают именно такой квалификации. Опухоль у тебя доброкачественная, и я не дам превратить ее в злокачественную. Нет, нет, Отто, этого не позволяет мне ни врачебная этика, ни мое к тебе отношение.
Слова его застали меня врасплох.
Чтобы не выказать своего замешательства, я поднял чашку и блюдцем заслонил лицо, делая вид, что языком подбираю капли пролившегося кофе.
— Через несколько дней ты отправишься в Стокгольм к моему коллеге доктору Янсену и вернешься оттуда новехонек, ровно цехин, как говорили наши предки, что лежат теперь под кипарисами. От тебя ничего не требуется. Я stante pede[3] отвожу тебя в мастерскую под начало госпожи Фриды; пока ты будешь сидеть в свое удовольствие у мольберта, она позаботится, чтобы ты ни в чем не нуждался, даже и в птичьем молоке. Паспорт, деньги, гостиницу в Стокгольме, напротив санатория доктора Янсена, на случай, если два-три дня у него не будет свободных мест, и все прочие мелочи я беру на себя. Договорились?
— И вся эта канитель из-за какой-то там, по твоим словам, доброкачественной опухоли? — исподлобья буравя его взглядом, спросил я ехидно.
— Вот именно, из-за доброкачественной, — повторил Рудолфо, храбро приняв мой вызов.
В машине он прервал молчание словами:
— Тебя не интересует, что потребует взамен твой старый друг Рудолфо?
Я вопросительно посмотрел на него.
Натужно силясь удержать на лице радостное возбуждение, он косил глазами в мою сторону: его серьезный взгляд плохо согласовывался с искривленными улыбкой губами.
— Ключ!
Казалось, его здорово раззадорила моя оторопь: глаза весело заиграли, а губы натуральнее растянулись в улыбке.
— Ключ от твоей мастерской! — зычно выпалил он. — Чтобы я мог, когда удастся выкроить время, зайти, сесть на табурет и спокойно наслаждаться твоими полотнами. Идет?
— Идет, — выдохнул я.
* * *
Рудолфо был человеком слова.
Когда он оставил меня одного в мастерской и отправился улаживать все эти «мелочи», я от души посмеялся над этой его доброкачественной опухолью. Он твердит о невинном наросте, а я совсем еще недавно лежал на белом столе с дьявольски распоротым горлом, из которого хлестала кровь, и дураку было понятно, что доктора покинули свои места, чтобы как можно скорее раздобыть трубочку, которая должна заменить мне гортань… Добрый, наивный Рудолфо, зачем человеку стеклянная трубочка, если у него в горле доброкачественная опухоль?!
В мастерской я словно бы родился заново.
Я позволил себе закрыть глаза: черные видения на белом фоне меня не одолевали. Проснулся я отдохнувшим и, лежа в кровати, разглядывал потолок своей комнаты.
А не белизна ли рождает эти черные пятна?
— Белизна покрывается коростой, ха-ха-ха, — засмеялся я и весело вскрикнул: — Вперед, только вперед!
Добрая госпожа Фрида принесла на подносе завтрак.
— Ну и соня вы, господин Отто, — с улыбкой сказала она и, по обыкновению, поставила поднос на столик. — Рано утром звонил господин Рудолфо, но, когда узнал, что вы спите, не велел будить… После одиннадцати он будет у себя в кабинете, просил вас позвонить.
— Не раньше? — отозвался я, приготовившись встать.
— Нет, нет, до одиннадцати часов у господина Рудолфо обход, — сказала она и скрылась за дверью.
Какое чудесное успокоение нисходило на меня в этой комнате.
Я шлепал в тапочках от мольберта к столику, ел яйцо всмятку и запивал его молоком, не отрывая взгляда от подрамника с портретом.
А что, если предоставить краскам свободу, не удерживать их стремления убежать?
Широко расставив ноги, я стоял посреди мастерской, чувствуя, как у меня дрожат колени. Нет, нет, не от слабости — от радости, от радости! Вот раскину руки и не упаду! И хоть под боком у меня оказалась спинка стула, я не схватился за нее, а широко развел руки.
Оступившись, я покачнулся, но на ковер не бухнулся.
Бросив недоеденное яйцо, не прикоснувшись к сыру, я выпил молоко и взялся за работу: вытащил старый, порядком обветшавший мольберт и установил его рядом с тем, на котором я писал портрет шьора Балдо; натянул на него большой холст.
— Поймаем мы тебя, не убежишь, — нашептывал я и мыл кисти, как мальчишка сгорая от нетерпения.
Незаметно, не раздумывая, втянулся в работу; я подстерегал мгновение, когда в краске забьется неукротимая тяга к побегу. Ждать пришлось недолго: мазок затрепетал, будто бы в него была вмонтирована неприметная глазу мембрана. На холст, белевший на старом мольберте, я перенес сгусток клокотавшей краски, которая, вздымая тонкую, вибрирующую оболочку, рвалась из глубины.
Как заблестела еще пенящаяся, кружащаяся краска!
(Она не утекала назад в свою черную дыру, подобно крови, струившейся из рассеченного горла.)
Опасаясь, чтобы краска не растеклась, не выплеснулась, не превратилась в брызги, я кистью поспешил ей на помощь, обведя ее зеленой каймой. Но тут мне показалось, что кромка вышла чересчур прочной и краска в ней ровно бы стиснута обручем, я разбавил окаймление другим цветом: оставив его наполовину зеленым, а наполовину сделав оранжевым.