«Жуковский сделался великим педагогом, — писал Тургенев Вяземскому. — Сколько прочел детских иучебных книг! Сколько написал планов и сам обдумал некоторые. Выучился географии, истории и даже арифметике. Шутки в сторону: он вложил свою душу даже в грамматику и свое небо перенес в систему мира, которую объясняет своему малютке. Он сделал из себя какого-то детского Аристотеля».
Несмотря на свою занятость, не забывал Жуковский друзей. Он готовился к своим урокам на даче Тургеневе и несколько раз советовал ему писать мемуары — о пансионе, о брате Андрее и их молодом кружке, о временах карамзинского «Вестника Европы», о Геттингене... Осенью получил письмо от Козлова: «Милый друг Жуковский, мой «Чернец» кончен. Его переписывают и тотчас пришлю к тебе. Я всю ночь 27 сентября не спал, и, его оканчивая совсем, понял еще лучше, зачем лорд Бейрон, распростясь с Чайльд-Гарольдом, опять зовет его вместе посмотреть на море. Дай Бог, чтоб он тебе понравился».
Жуковский был свидетелем того, как упорно трудился Козлов над своей поэмой, — это была поэма оригинальная, русская, — напоминающая Байронова «Гяура», но лишь вторую его часть. Получилась вещь, которую можно было поставить рядом с «Кавказским пленником» Пушкина, а в чем-то и выше, — в «Чернеце» есть глубокий психологизм. От души поздравив Козлова, Жуковский принял на себя хлопоты по изданию поэмы и решил прибавить к ней тоже своего рода поэму — блестящее послание поэта-слепца к нему, к Жуковскому... Письмо Козлова кончалось просьбой: «Если ты можешь мне послать 50 руб., я был бы много обязан...»
В начале ноября — вдруг вопль о спасении из Михайловского от Пушкина. Дело в том, что отцу Пушкина было предложено распечатывать письма сына («быть моим шпионом», — пишет Пушкин). Последовало объяснение сына с отцом. «Отец мой, — пишет Пушкин, — воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить... Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем... спаси меня».
Чуть ли не на другой день Пушкин просит брата Льва: «Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы». «Милый друг, — отвечал Жуковский, — твое письмо привело бы в великое меня замешательство, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться... Желая тебе сделать пользу, я только бы тебе, вероятно, повредил, то есть обратил бы внимание на то, что лучше оставить в неизвестности... На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинить и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же неправ, сколько и отец твой». И далее Жуковский, оставив это дело, решившееся внутри семьи, пишет о Пушкине-поэте: «Ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую с спокойного берега утопающему. Нет! Я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя... Читал «Онегина» и «Разговор», служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостию гения соединить и высокость цели! Милый брат по Аполлону! это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни». — «Мне жаль, милый, почтенный друг, что наделал эту всю тревогу, — отвечал в заключение, уже 29 ноября, Пушкин, — но что мне было делать? я сослан за строчку глупого письма, что было бы, если правительство узнало бы обвинение отца? это пахнет палачом и каторгою. Отец говорил после: экой дурак, в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел! — зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? Это дело десятое. Да он убил отца словами! — каламбур и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет» (в черновике было еще: «Стыжусь, что доселе живу, не имея духа исполнить пророческую весть, что разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился», — пылкий и трагический черновик Пушкин превратил в спокойно-ироническое письмо). Жуковский понимал, что Пушкину нелегко в деревне. Именно Пушкину, с его живым характером. Но недаром он так настойчиво писал ему о его великом поэтическом даре. И в самом деле: ссылка ссылкой, но Пушкин стал писать в Михайловском... В этом смысле деревня стала ему другом. И конечно, он не совсем разделял ярость Вяземского по поводу ссылки Пушкина в Михайловское. «Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека!.. Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской?.. Неужели в столицах нет людей более виновных Пушкина? Сколько вижу из них, обрызганных грязью и кровью!.. Страшусь за Пушкина! В его лета, с его душою, которая также «кипучая бездна огня» (прекрасное выражение Козлова о Байроне); нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его». В том, что здесь — и вполне справедливо — пишет Вяземский, все-таки нет мысли о великом поэте, и нет веры в то, что Пушкин может найти полное удовлетворение в уединенной работе («занятии», «деятельности мыслей»). Жуковский чувствовал Пушкина лучше, может быть, лучше, чем Пушкин сам себя...
В ноябре на Петербург обрушилось страшное бедствие — в считанные часы величественный и спокойный город превратился в юдоль скорби и стона. Гонимая противным ветром невская вода хлынула в улицы, затопила подвалы, нижние этажи, подняла и унесла все, что могла, и все, что могла, разрушила. Огромные барки были пригнаны бурей в город и застряли на мостовых. Дрова, мебель, даже гробы с кладбища, снесенные крыши, бревна — все плыло по улицам и билось в стены домов. Бедствие усугублял пронзительный холод. В Петербурге погибли тысячи людей. Когда вода, наконец, схлынула, открылась еще более жуткая картина: хаос предметов, трупы людей, мертвые лошади, коровы... Отсырели или вовсе разрушились — особенно в Галерной и на островах — дома, размокли печи. Продолжал дуть ледяной ветер, наступала зима. Были приложены огромные, титанические усилия, чтобы хотя отчасти восстановить прежний порядок жизни. Через месяц уже почти не было видно следов наводнения.
Продолжаются литературные вечера у Воейковых. Гнедич читал там отрывки из «Илиады». Лев Пушкин новую поэму брата — «Цыганы». Козлов — «Чернеца», который уже печатался. «Чернец» захватил всех — им восторгались Вяземский, Пушкин, Баратынский, Зинаида Волконская, Крылов, Уваров, Алексей Перовский. «Мой дорогой, твой «Чернец» совершенство от начала до конца. Кое-что надо поправить, что мы сделаем вместе», — писал в январе 1825 года Козлову Жуковский. «Чернец» вышел в этом году двумя изданиями. А в конце февраля Светлана уехала в Дерпт — литературные собрания перенеслись к Козлову.
Издатели «Полярной Звезды» Бестужев и Рылеев переписывались с Пушкиным. Бестужев, критикуя статью-обзор Плетнева, помещенную в «Северных цветах» Дельвига, отрицательно отозвался о творчестве Жуковского. «Не со всем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском, — отвечал Пушкин. — Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым». Пушкин защищает Жуковского, но как? «Не со всем соглашаюсь... Что ни говори... Переводный слог его...» Эта защита очень неполная. Вместе с Бестужевым Пушкин словно готов видеть в Жуковском хотя и образцового, но — переводчика. В мае он писал Вяземскому о Жуковском и более определенно: «Он как Фосс — гений перевода».