К ним нередко присоединялся сын скончавшегося в прошедшем году старого князя Вяземского, шестнадцатилетний Петр Андреевич, юноша высокого роста, с басистым голосом и в очках по причине сильной близорукости. Он был очень привязан к Карамзину, женатому на его сводной сестре, с огромным уважением относился к его работе над «Историей», сам увлекался литературой и сочинял стихи. Но Карамзин с огорчением видел, как юный князь с компанией юных же московских аристократов проматывает отцовское, еще довольно большое, состояние, кутит, развлекается и не думает о будущем. Но видел Карамзин его нередко и в остафьевской библиотеке за чтением Вольтера, Дидро, Парни, Мольера...
Жуковскому Петр Андреевич нравился своей открытостью, дельностью и остроумием разговора, но больше тем, что он почувствовал в нем одинокое и привязчивое к тем, кто его приветит, сердце. Петр Андреевич показал ему свои стихи. В них было странное соединение остроумия с неуклюжестью речи, наполненной архаизмами, неровный ритм. Вместе с тем было в них что-то истинное, хотя и в зародыше... Жуковский счел даже необходимым поощрить князя напечатанием его стихотворения в «Вестнике Европы» — и напечатал, предварительно (как впоследствии вспоминал Вяземский) переправив «почти все стихи сплошь и целиком»... Это было «Послание к Жуковскому в деревню». Жуковский почувствовал, что они станут друзьями. В том же году он писал Вяземскому: «Вы приписываете мне какую-то смешную гордость и вообразили, что моя старость хочет непременно учить вашу молодость... Я, право, уверяю вас, что я ваш приятель, что желаю и с этой минуты буду стараться быть вашим другом».
Александр Иванович Тургенев, который вел с Карамзиным переписку из Петербурга, присылал ему книги по истории, какие мог добыть, — в этот свой приезд в Остафьево был уже совершенно Карамзиным очарован. «Был у Карамзина в деревне, — писал он брату Николаю в Геттинген. — Восхищался его Историей. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал тем отрывкам, которые он прочел мне из своей книги. Какая критика, какие исследования, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя». И в другой раз ему же: «Я читал Историю Карамзина и восхищался ею. Радовался, что, наконец, русские имеют или, по крайней мере, скоро будут иметь историю, достойную русского народа... Карамзин один из лучших историков этого столетия, которое прославили Шлёцеры, Миллеры, Робертсоны и Гиббоны». Был и Жуковский в совершенном восторге от «Истории» Карамзина. Оба они, Жуковский и Тургенев, ощущали, что Карамзин — их духовный отец, учитель, наставник в нравственных вопросах. И Карамзин оправдывал такое их высокое представление о себе.
Здесь, в Остафьеве, Тургенев теснее сблизился с Жуковским. Тогда же писал он брату: «Жуковский еще более мне полюбился... По талантам, по душе и по сердцу — редкий человек и меня любит столько же, сколько я его». Тургенев, увлекшийся еще во времена своего геттингенского студенчества русской историей и тогда уже удивлявший знаменитого профессора-историка Шлёцера своими разнообразными познаниями, после поездки в Остафьево снова стал мечтать об исторических трудах... Но служба засасывала его, пошли чины, разные должности (иногда несколько вместе). Он оставался чистым и честным человеком, и не только по природным своим добрым качествам, а и благодаря дружбе с Жуковским и особенно Карамзиным. С князем Петром Вяземским он также подружился — и, как вышло, навсегда...
Карамзин, «постригшийся в историки» (по слову Вяземского), погруженный в свой труд, находил все же время для чтения «Вестника Европы». Жуковский заметил у него в кабинете — на подоконнике — девятый номер журнала, где была напечатана «Людмила». «Конечно, здесь мало осталось от Бюргера, — сказал Карамзин, — зато много Жуковского! И не Гаврила Каменев с «Громвалом», а вы с «Людмилой» начали новый для нас этот род поэзии. По-настоящему начали!» Карамзин хорошо знал Бюргера и восхищался всемирно прославленной «Ленорой», которую перевел, а вернее, пересоздал Жуковский, изменив очень многое в ней — стих, самый тон повествования, имена, место действия.
Давно уже раздумывал Жуковский над томиком баллад Бюргера, не мог подобрать к нему своего ключа. Собственно, одна «Ленора» и была ему нужна — единственное творение гения, облетевшее всю Европу, вдохновившее музыкантов и художников, но прежде всего поэтов — во Франции, Англии, Испании, Португалии, Польше... Жуковский не сразу понял, что такое новое в этой балладе, чем она так захватывает, будоражит... И вот открылось: музыкой таинственного и грозного слова, как бы приоткрывающего завесу неизъяснимого... Сверхъестественное — подобно молнии при ночной грозе — врывается в жизнь... Бесконечное охватывает ужасом бессмертную душу человека... Это баллада о любви, которой было принесено в жертву всё. Она возникла столько же из Бюргера, сколько и из послания самого же Жуковского «К Филалету», с его отчаянным воплем: «Почто и небеса не могут внять мольбам?..» Так и Бюргерова «Ленора» стала одним из таинственных зеркал, отразивших тьму грядущего, в которой пытался Жуковский разглядеть свое и Машино счастье.
В отдалении от Маши еще сильнее охватила его любовь к ней. Она для него все — любая мысль, любое мечтание связано с нею.
Две сказки Жуковского, напечатанные в «Вестнике Европы» этого года — «Три сестры» и «Три пояса», — целиком проникнуты мыслью о Маше. Минвана в первой и Людмила во второй — это все она. Первая — философский урок, изящное нравоучение в форме аллегории о Вчера-Сегодня-Завтра — трех сестрах («Вся наша жизнь была бы одним последствием скучных и несвязных сновидений, когда бы с настоящим не соединялись тесно ни будущее, ни прошедшее — три неразлучные эпохи»). Эта сказка приурочена к пятнадцатилетию Маши. Людмиле, как и Минване, «минуло пятнадцать лет». Она, как и Маша, «была не красавица», скромна и простосердечна. Подобно Золушке, благодаря чарам волшебницы она затмила во дворце пышность своих сестер и достигла счастья. «Какая привлекательная скромность, какой невинный взгляд, какая нежная, милая душа изображается на лице ее, приятном, как душистая маткина душка!» — говорили «мужчины» (маткиной душкой в Белёве называли скромную, но душистую полевую фиалку)...
В следующем году напечатал Жуковский повесть «Марьина роща» — здесь на фоне условной Руси древних времен развернул он балладный сюжет, опять же многими нитями связанный с его думами и видениями о судьбе своей любви. В сюжете повести — пророческие черты. Жуковский, хотя и смутно, угадал будущее. Марья, любя «певца» Услада, вышла замуж за другого, но так, любя Услада, и скончалась, а певец остался верен своей любви, и она продолжалась — за гробом... Марии в повести «минуло пятнадцать лет», она «цвела как полевая фиалка» (это символ Марии-Маши; ту же фиалку, называя ее «маткиной душкой», «изображал» в своих песнях Услад, сельский «певец»). Проза Жуковского по сути была поэзией, лирикой.4
В одной из редакторских заметок, отвечая на письмо некой корреспондентки, Жуковский тонко очерчивает странную взаимосвязь меланхолии и любви. Это был повод для еще одной — в ряду стихотворений и прозаических вещей — попытки разобраться в своих чувствах. «Меланхолия, — пишет он, — не есть ни горесть, ни радость: я назвал бы ее оттенком веселия на сердце печального, оттенком уныния на душе счастливца» (это — резюме давней элегии Карамзина — из Делиля — «Меланхолия»). «Счастие любви, — продолжает он, — есть наслаждение меланхолическое: то, что чувствуешь в настоящую минуту, менее того, что будешь или что желал бы чувствовать в следующую: ты счастлив, но стремишься к большему, более совершенному счастию, следовательно, в самом своем упоении ощутителен для тебя какой-то недостаток, который вливает в душу твою тихое уныние, придающее более живости самому наслаждению; ты не находишь слов для изображения тайного состояния души твоей, и это самое бессилие погружает тебя в задумчивость! И когда же счастливая любовь выражалась веселием?.. Любовь несчастная, любовь, наполняющая душу, но разлученная с сладкою надеждою жить для того, что нам любезно, слишком скоро умертвила бы наше бытие, когда бы отделена была от меланхолии, от сего непонятного очарования, которое придает неизъяснимую прелесть самым мучениям... Пока человек упрекает одну только судьбу, до тех пор остается ему некоторая обманчивая надежда на перемену: и в сих-то упреках, и в сем-то обманчивом ожидании перемены заключено тайное меланхолическое наслаждение, которое самую горесть делает для него драгоценною».