Литмир - Электронная Библиотека

Все эти мамины рассказы завершались нравоучением, которое она произносила в конце, после паузы в три четверти, как дистих, или же предоставляла возможность высказаться мне, заодно проверяя мои симпатии и моральные нормы. Но в кругу маминых рассказов, кроме средневековых, о рыцарях и королях, о красавице цыганке и о последнем из абенсерагов из знатного гранадского рода,[55] была и одна басня с двойной моралью, эзопова толка, моральным уроком и лирической ценностью которой не следовало пренебрегать. В той басне, как я уже говорил, было два поучения: одно логически выводилось из сюжета, второе следовало из тайного маминого страха, что я полностью предамся фантазиям и волшебству осенних вечеров, а пример моего отца ясно свидетельствовал, какими опасностями это грозит человеку. Басня была о корове, от которой отняли теленка, рожденного из чистой материнской любви. Эта история повторялась три раза, слово в слово, и три раза прерывалась на одном и том же месте, всегда одинаково трагично: приходят торговцы и ростовщики и уводят теленка, с глазами, как у серны, а корова роняет слезы, теплые, крупные коровьи слезы, и мычит жалобно-прежалобно. Потом корова разболелась от тоски, и эта коровья тоска сделала ее бесплодной, она отказывалась от корма и перестала давать молоко. Увидев, что корова так и так не выживет, отказываясь даже от целебных трав, крестьянин зарезал коровку (здесь мама понижает голос на трогательную лирическую октаву, потеряв ритм фразы, словно от волнения у нее прерывается дыхание).

Знаете ли вы финал этой дивной басни, знаете ли, что стало с сердцем коровы-матери? На ее сердце обнаружили три глубокие смертоносные раны, словно надрезы от мясницкого ножа — по одной ране за каждого уведенного теленка.

И здесь конец басни о корове с раненым сердцем.

«Знаешь ли ты, милый, о чем меня спрашивали люди? — спросила меня мама однажды вечером, возвращаясь из сказочного прошлого своего детства во времена, которые уже иногда соприкасались с моими воспоминаниями. — Останавливали меня на улице и спрашивали: „Сударыня, а чем вы таким мажете своих детей, что они у вас такие белокожие?“ А я только улыбаюсь и отвечаю, что вообще ничем не мажу своих детей, а из еды даю только молоко, овощи и фрукты, иногда апельсиновый сок. „Простите, сударыня, не могу поверить“… Но, Анди, ради бога, я тебе это уже рассказывала. Ну вот, одна женщина в Которе остановила нас и говорит, мол, извините, сударыня, что останавливаю на улице, но я хотела попросить у вас почитать ваши журналы. Какие журналы?

А она спрашивает, одеваю ли я вас по венским и парижским журналам. Тогда я ей отвечаю, извините, сударыня, вот это на Анне я сама скроила и сшила на своей машинке, и все сама придумала, а то, что на Анди, сама связала. А зеленое, потому что из всех цветов я больше всего люблю зеленый, как цвет травы. И поверьте, сударыня, я бы с удовольствием показала вам журналы, но я их вообще не выписываю, ни венских, ни парижских, а она мне отвечает… Ради бога, милый, я же все это уже рассказывала. Боже мой, боже мой, вы были самыми красивыми детьми на улице Бема, и все меня спрашивали, чем вы кормите своих детей, что они такие румяные».

«А теперь расскажи мне, как приезжал престолонаследник, во что был одет и о чем спрашивал», — приставал я.

«О, — говорит мама, — мне кажется, Анди, я тебе про это тоже рассказывала. Неужели я не рассказывала, что сказал молодой престолонаследник? Подруги в школе сказали, что приехал молодой принц, мне кажется, итальянский, а он и правда однажды пришел в нашу школу, как говорится, инкогнито, но одет был как самый настоящий принц, красивый, как картинка, все на нем сверкает — сабля золотая, эполеты, и руки изящные, белые, господские. Он остановился и посмотрел на нас, а потом улыбнулся и удалился в сопровождении придворных, весь в сиянии, а шпоры позвякивают, когда он идет по коридору, украшенному по этому случаю разными цветами, и розами, и сиренью. На следующий день вызывает меня синьорина Анжелика (одна итальянка, которая преподавала у нас рукоделие) и говорит, что молодой принц расспрашивал обо мне, кто я и откуда, из какой семьи, потому что я ему понравилась, а я едва сквозь землю не провалилась от стыда… Представляешь, Анди, как красива была твоя мама…»

В такие минуты она на минутку откладывала свои спицы и пряжу, как усталая Парка, и доставала из глубин шкафа картонную коробку, в которой лежали старые, пожелтевшие семейные фотографии и дагерротипы, этот corpus delicti[56] прошлых времен, воображаемого блеска ее молодости и славы нашей семьи.

Вот так мама, медленно и совсем неумышленно, отравляла меня воспоминаниями, приучая любить старые фотографии и сувениры, дымку и патину. И я, жертва сентиментального воспитания, вместе с ней вздыхал по дням, которые никогда не вернутся, по давним путешествиям и почти забытым пейзажам. Мы молча рассматривали пожелтевшие фотографии, в возрасте которых можно было не сомневаться, а старомодные костюмы пробуждали в нас ностальгию.

Этот гениальный юноша, вундеркинд, поэт и пианист, это мой покойный отец, Эдуард Сам (говорил я про себя). Эдуард Сам, дважды и навсегда мертв. А это моя мать, Мария Сам, в то время, когда уже была моей матерью. Покойная Мария Сам. Вот моя сестра Анна, пять или шесть лет назад, когда мы еще жили на улице с конскими каштанами… Покойная Анна Сам. Вот мальчик, с колокольчиком на шее, как маленькая овечка, это я, покойный Андреас Сам… Этому всеобщему умиранию — времени, моды и молодости — моя мать пыталась противопоставить утопию туманного будущего, в котором не очень хорошо ориентировалась. Но это были всего лишь бесполезные отступления, опиравшиеся на догадки, чтобы вновь, через судьбы блестящих братьев матери, история медленно и неумолимо погружалась в прошлое, как в пропасть, а вокруг нас были разложены пожелтевшие фотографии, словно увядшие осенние листья.

Смеясь, входила Анна, свежая от дождя, с влажными волосами, как добрый ангел ночи. Увидев нас такими потерянными, она, обиженная, начинала посмеиваться над нами, намекая на отца и наши ночные сеансы. Я, счастливый, что нам так просто удалось разбить твердую скорлупу траурной тишины, словно меня застали врасплох, пристыженный, начинал собирать с пола фотографии и быстро складывать их в коробку, а мама поднималась так резко, что клубки ниток падали с ее колен и убегали в темноту, как ангорские котята, привязанные пестрыми нитками к корзинке для рукоделия и, невидимые, продолжали кататься по углам, мягко сталкиваясь, словно играя.

Доказательства не в пользу моего бессмертия потихоньку накапливались. Особенно в такие вечера, осенью, когда искушения становились сильными и мучительными, и единственным утешением оставалась только светлая и теплая идея недоступного мне рая. Тогда я начинал подвергать сомнению все человеческие и божеские ценности. Измученный длительным голодом, я ложился в постель, шатаясь. Напрасно я умолял маму не гасить свет и не уходить от меня. Она, опечаленная, растроганная, обещала оставить приоткрытой кухонную дверь, и лучик света сможет проникать в комнату, а потом, поцеловав меня и придав мне смелости, усаживалась в своем углу, где предавалась мучительному, как поденная работа, вязанию. Усвоив, наконец, силу ее аргументов и смирившись с неизбежностью сна, которому напрасно сопротивлялся, я решил осуществить свой коварный, греховный замысел — подчинить себе ангела сна, использовать эту неизбежную и мучительную связь в своих кощунственных целях. Ведь со временем мой страх сновидений настолько усилился, что по утрам, когда я просыпался, первая мысль была подобна смертному ужасу: значит, вопреки всему, наступает день, быстротекущий день, который неминуемо заканчивается темной бездной сна, в которой я должен утонуть. Эта неясная параллель между циклами дня и ночи, жизни и смерти, которую я проводил в своем сознании, в какой-то момент стала совершенно непереносимой и оттеснила вторую часть сравнения, как нечто, о чем у меня еще есть время подумать, а фактор сновидения по-прежнему присутствовал и оставался актуальным, со своими кошмарами, чудесами и искушениями. Из ночи в ночь, и так годами. Но сон повторялся с небольшими вариациями, всегда одинаково: я лежу (во сне) на своей кровати и вдруг воцаряется плотная, пугающая тишина, полная предзнаменований. Эта взрывоопасная тишина начинает проникать в мои кости и в мое сознание, душит меня за горло и останавливает мое дыхание, потому что она — лишь грозный предвестник того, что я чувствую, и знаю, что оно придет. А то, что приходит, не имеет ни названия, ни обличья, может быть, оно было похоже на бурю с грозой, на адскую бурю-мстительницу, которая как смерть, приходит внезапно и подло душит взрослых и детей во сне. То есть, вдруг воцарялась тьма, непроницаемая библейская тьма, как ночью, когда над землей пролетает божий ангел-убийца, птицы умолкали, мухи прятались, а листья на деревьях переставали шелестеть. Тогда являлось это безымянное, с треском распахивало двери нашей комнаты и устремлялось к моему горлу. «Анди, Анди!» — слышал я испуганный крик мамы, и мне требовалось несколько секунд, чтобы понять, — это не голос мамы, беспомощно призывающий меня во сне, а благословенное окончание моего кошмара. «Милый, ты опять спал на левом боку», — шептала она, положив мне руку на лоб. Больше всего маму обескураживал мой всегда один и тот же рассказ о Чем-то, что Приходит, а я никогда не мог рассмотреть ни лица, ни формы, вопреки всем усилиям. Но потрясение, которое я переживал, ясно говорило о кошмарах, не поддающихся описанию.

31
{"b":"815976","o":1}