В первый момент мне было легче выдержать мысль о собственной смерти, потому что в нее я просто-напросто не хотел поверить, чем мысль о смерти мамы. Одновременно я осознал и тот факт, что на самом деле я и не буду присутствовать при собственной смерти, как не присутствую в своем сне, и это меня немного успокоило. К тому же я начал верить в собственное бессмертие. Думал, что, раз уж мне известна тайна смерти, то есть, сам факт существования смерти (который я называю «тайной смерти»), то тем самым мне открылась и тайна бессмертия. Этой верой, этой иллюзией своего могущества мне удалось себя успокоить, и я больше не чувствовал страха умирания, меня только мучила какая-то безотрадная тоска из-за смерти мамы. Потому что, все-таки я не был настолько безумен, чтобы поверить в то, что у меня получится спасти от смерти и ее, и всех своих близких. Это безумное право я оставлял только за собой, не из эгоизма, а от понимания того, что такую хитрость я не смогу придумать, тут едва найдется место для меня одного.
Той ночью я не мог заснуть. Это было начало кошмара, который мучил меня все мое детство. Поскольку мысль о смерти особенно одолевала вечером, перед сном, я начал бояться ложиться в кровать: боялся остаться в комнате один. По моему бормотанию в бреду и крикам во сне мама, распознав, что я объят какими-то детскими страхами, подчинилась моему желанию, и меня убаюкивал бархатный, нежный голос барышни Эдит, припадочной. Я же был мальчиком, который готовился в будущем году пойти в школу, все подтрунивали надо мной из-за моей привязанности к матери, даже барышня Эдит, которая, по ее собственному признанию, была в меня влюблена. Но мама была счастлива этой моей преданностью и всегда брала меня под защиту, повторяя, что я слишком чувствительный, и это ей нравится, потому что это доказательство, что я не стану таким эгоистом, как мой отец, но в то же время ее это очень тревожит, стоит ей подумать о моем будущем. Когда гости уходили, я уже крепко спал на маминых коленях, забыв на короткое время о своем задании, то есть о том, как я перехитрю смерть, и о том, что однажды должен буду присутствовать при кончине своей матери. Она будет лежать на ложе из цветов (как в прошлом году лежала барышня Мелания), а я напрасно буду ее звать и целовать. Потом ее отнесут на кладбище и похоронят под розой… Эту мысль я никогда не мог додумать до конца. А мои кошмары состояли как раз в усилии избежать развития этой мысли. Потому что, стоило мне подумать о смерти, — а о ней я думал, как только в комнате становилось темно, — эта мысль разворачивалась сама по себе, как рулон черного шелка, сброшенный из окна четвертого этажа. И как бы я ни старался, мысль эта неминуемо разворачивалась до конца, несомая собственной тяжестью…
Сначала я, в голубой пижамке, вставал на колени рядом с сестрой Анной и шепотом молился Богу, засмотревшись на лик ангела, что бдит над детьми, переходящими через мост. Это была такая дешевая литография, цветная, в узкой позолоченной раме, мама получила ее в подарок, когда родилась Анна. По мосту идет девочка, с букетом полевых цветов в руках, и мальчик в коротких штанишках. Мост трухлявый, часть досок выпала, а под мостом внизу, в пропасти, бурлит и пенится ручей. Смеркается, собирается гроза. Девочка одной рукой придерживает соломенную шляпку, мальчик прижимается к накренившейся ограде моста. А над ними, над их неуверенными шагами, над этой лиловой тьмой, парит ангел-хранитель с распростертыми крылами. Нимфа из детских снов, женщина-бабочка Chrysidia bellona. Из-под розовой туники выглядывают только пальчики божественных ножек, а радуга крыльев на кончиках завершается пламенным сиянием. Мама обычно говорила, что мальчик и девочка — это мы с сестрой, и я долго верил, что это действительно мы, застигнутые в тот момент, когда во сне бродили в тех краях, и когда наш ангел-хранитель ненадолго отвлекся. Получается, что я смотрел на изображение ангела, висевшее над моей кроватью, и вполголоса молился. Но когда я заканчивал «Отче наш» и еще одну молитву, которую мама заботливо сочинила для нас, но я ее уже не помню, тогда, лежа под одеялом, укрывшись с головой, я начинал молиться о долгой жизни мамы и других близких. И тогда, — потому что эта молитва была на самом деле мыслью о смерти, — я начинал дрожать от страха и усилий не думать об этом, потому что усталость меня потихоньку одолевала, и чтобы предотвратить быстрое падение занавеса из черного шелка, принимался считать, только чтобы не думать, только чтобы не позволить своей мысли развиться до конца. Но однажды ночью, когда меня уже сморили усталость и сон, мелькнула страшная мысль. Я дошел в счете до шестидесяти (а умел я считать до двухсот), когда это число возникло в моем сознании не как простое число, не имеющее никакого смысла, кроме как перебирания детских чёток, служащих только для того, чтобы заснуть, как слово, которое мы произносим бессчетное количество раз, снова и снова, прилагая усилия к тому, чтобы сквозь имя разглядеть его смысл, предмет, которое оно называет, и вдруг именно смысл этого слова теряется в звуке, смысл проливается, как жидкость, и остается только пустая, хрустальная емкость из-под слова, — и вот, в результате обратного процесса одно из чисел стало чашей, на дне которой взбалтывается темный осадок смысла, одно из чисел вдруг стало числом лет, а тем самым и все остальные числа получили то же самое значение: число лет, которые проживет мама. Ведь что это за век, двести лет, для матери мальчика, который решил ускользнуть от смерти, не как ящерица, но как человек, у которого есть, у которого будет надежный план (здесь нет места случайности и импровизации): этот план будет составлен и продуман в течение всей человеческой жизни. Так я считал до двухсот, и опять до двухсот. Осознание того, что можно считать всю жизнь и не дойти до последнего числа, как сказала Анна, потому что и за последним всегда появляется следующее, — только еще больше приблизило меня к пониманию неизбежности и предопределенности маминой смерти, потому числа — это были годы, а я знал, исходя из сурового результата одной математической операции, которую я проделал той ночью, что моя мама не могла бы прожить больше семидесяти или восьмидесяти лет, потому что ей было больше тридцати пяти, но и старые-престарые старики, где-то там в России (как сказал господин Гаванский), едва ли доживают до ста двадцати лет. Измученный подсчетами и мыслями, я вдруг терялся в бездне вечности, а последним утешением было то, что я не разобьюсь о какие-нибудь подводные скалы, и мамина рука, присутствие которой я проверял последним атомом своего измученного сознания…
Однажды вечером, поцеловав меня и включив свет на ночном столике, чтобы я не боялся, мама сказала, что через несколько дней мы поедем на поезде. Произнесла, сознавая эффект, который на меня окажут эти слова, и зная, что мысли о путешествии потрясут меня до основания, утомят, как игра, а потом я засну, убаюканный, уже сейчас, перестуком вагонных колес и свистком локомотива. Потом я слышал, в полусне, как мама входит, потихоньку, и, увидев, что я еще не сплю, шепчет мне: «Думай о том, что ты уже едешь». Но потом вдруг, из-за того, что присутствие мамы отгоняет от меня любую другую мысль и даже страх смерти, моя кровать, моя мама и я, и ваза с цветами, и ночной столик с мраморной столешницей и стаканом воды на ней, отцовские сигареты, ангел, что бдит над детьми, мамина швейная машинка «Зингер», ночник, шкафы и шторы, — вся наша комната — отправляются в путешествие сквозь ночь, как вагон первого класса, я вскоре засыпал, убаюканный этой обольстительной иллюзией, а во сне мимо меня проскакивали станции и города, названия которых отец произносил в лихорадке, бредя. (Потому что в то время он работал над третьим или четвертым изданием одной из своих самых, без сомнения, поэтичных книг, над своими путевыми заметками, в то время очень известном Кондукторе автобусного, судоходного, железнодорожного и авиа сообщения. Окутанный синим дымом сигареты «Симфония», с покрасневшими глазами, нервный и нетрезвый, гений путешествия, Агасфер, он был похож на поэта, сгорающего в творческом порыве.)