А вот когда я его видел последний раз, у него на рукаве была черная повязка. Он сидел в окружении пьяниц и горячо им доказывал, что траур носит по себе, потому что его якобы некому оплакать. Эта его способность к парадоксам, этот черный юмор, который меня бесил, никогда его не оставляли, равно как и желание доказывать свое присутствие материально, бия себя в грудь, что, вот, он живой, вопреки всему. Сознавая, видимо, тот факт, что я подслушиваю, он начал жаловаться на боли в пояснице, хватаясь за нее руками. Разумеется, он не стеснялся рассказывать о кое-каких интимных моментах, которые никого не касаются за пределами нашего дома: как сын однажды его избил его же тростью. Разумеется, он не сказал, что тогда был в стельку пьян, и что я ударил его тростью по спине, потому что он издевался над матерью, тыкая в нее железным наконечником. Но что меня разозлило больше всего, это лицедейство и увертки. Больше двадцати лет прошло с тех пор, как я его ударил (мне тогда было семь лет), а он выделывался перед публикой так, словно это случилось несколько часов назад, несколько мгновений назад. Разумеется, как только я подошел ближе, он начал говорить по-немецки, якобы он интересуется ценами на гостиничные услуги.
КТО ЭТОТ ЧЕЛОВЕК И ЧЕГО ОН ОТ МЕНЯ ХОЧЕТ?
В те стародавние времена, когда еще носили полуцилиндры, а в Европе самодержавно правила экстравагантная венская мода, позднее барокко уже очевидного декаданса, в какое-то доисторическое время, давным-давно, древнее своего исторического пандана, и оттого хронологически неопределенное, сумеречной осенью в трактир У золотого льва как-то зашел человек в жесткой черной шляпе, в темном костюме, в очках в металлической оправе. Пепельные волосы были зачесаны на прямой пробор, в соответствии с капризом моды того времени; у него были длинные костлявые пальцы, как у неврастеников или легочных больных, а под высоким каучуковым воротничком сорочки крупным узлом был повязан черный галстук. Этому высокому каучуковому воротнику, вошедшему в моду, в каком смысле, по причине тоски по тем временам, которые уже становились далекой реальностью гнилой полуфеодальной Европы, предшествовала юнкерская униформа времен императора Франца-Иосифа; этот воротник, как корона, венчал собой мундир, придавая осанке исключительную изысканность и навязывая дисциплину, а посадке головы — гордость, идеалистическую приподнятость над уровнем глаз, над миром и временем. Этот накрахмаленный бастард священнического клобука и офицерского воротника, который своей сверкающей белизной завершал серьезные, темные мужские костюмы, давил на шею, как ярмо, и был антиподом той разнузданной, завезенной с нового континента спортивной моды, как оппозиция, как знак приверженности континентальному, средневековому духу и европейским буржуазным традициям. Голова была в тисках: это обязывало к гигиене, философскому языку и серьезности.
Человек на мгновение остановился в проходе и нерешительно оглянулся. В тот момент, когда вы могли подумать и когда он уже и сам подумал, что уйдет, он вдруг подошел к вешалке, повесил на нее шляпу и снял пальто. Все это он теперь проделывал с такой, казалось бы, уверенностью, что и вы были уверены, что все время именно этого он и хотел: снять шляпу и сесть. На мгновение вы бы и сами забыли, что две минуты назад присутствовали при сцене апогея нерешительности и безволия. Однако с чуть большей дозой проницательности вам бы стало понятно, что перед вами человек, который не знает, куда себя деть, и что его решения и движения обусловлены некими и ему самому неизвестными механизмами и случайностью. Быстрым, панорамным взглядом он окинул присутствующих, словно изучая последствия своего внезапного решения и только сейчас устанавливая пространственно-временные координаты, затем направился к одному из свободных столов — единственному свободному в трактире У золотого льва тем вечером — и сел, скованно, философски спокойно, в полупрофиль к остальной публике. Из серебряного портсигара, щелчок которого в то время был модным эффектом при важных разговорах, в моменты возбуждающей, наэлектризованной паузы в речи, или накануне большого, судьбоносного решения, достал сигарету и закурил, словно успокоенный тем фактом, что в последний момент все-таки собрался и, следовательно, говоря философски, сделал выбор. Заведение У золотого льва в то время было заполнено чиновниками и холостяками, которые ужинали и попивали свой шнапс, а разговоры о муниципальных налогах и пикантных деталях женской моды сменялись очень серьезными беседами о мировом экономическом кризисе и Видовданской конституции.[49] В провинции уже появлялись шпионы и провокаторы и, переодевшись рабочими вожаками, подслушивали разговоры в трактирах и мелким почерком, в зашифрованном виде, записывали в свои блокноты революционные или подозрительные анархистские высказывания отдельных прогрессивных буржуа, типографских рабочих и строительных подмастерьев.
Кельнеры уже меняли клетчатые скатерти с бахромой. Вкус гуляша, пива и запах мастики для паркета. Дым сигарет. Настраивают цимбалы. Кто-то проводит ногтем по струнам. Струны откликаются хрустальным пианиссимо, как жужжание мухи в стакане. Цин-цин-цин. Кельнер подходит к столу недавно вошедшего человека, пятки вместе, слегка склонившись, с выражением на лице, застывшем на полпути между услужливостью и насмешкой, ждет решения клиента. Кельнер сжимает под мышкой салфетку, придерживая ее белой рукой. Затем, резко развернувшись, уходит, но вскоре возвращается со стопкой, которую ставит перед клиентом как что-то исключительное, как апельсин или кокосовый орех. Струны цимбал звенят тихо, как жужжание мухи.
Человек выпивает свой шнапс, наклонившись в поясе, как-то всем телом, потом ставит стопку на стол, быстро, как обжигающую пулю сразу после выстрела.
И вот, помимо описания его внешности, гарантированно близкого к оригиналу, созданного на основании фотографий и карандашных набросков тех лет, вот что еще мы знаем об этом человеке, — все, что за долгие годы труда и раздумий мы сумели узнать о нем, о его таинственном и роковом появлении; вот результаты двадцатилетнего анкетирования его друзей, близких и дальних родственников, в полиции и в министерствах; вот, одним словом, сумма наших нетвердых знаний, на основании его личных документов, справок и школьных аттестатов, отпечатков пальцев и личной переписки (по крайней мере, той малой части, которая оказалась у нас значительно позже), судебных приговоров, медицинских заключений и армейских рапортов, а также на основании легенды об этом человеке, сохранившейся в памяти еще живых современников, легенды, которая окутывает своим флером любое живое существо; и на основании хиромантии, телепатии и толкования снов, одним словом, все, что мы еще знаем о человеке до его (повторим это: рокового) появления в трактире У золотого льва.
Эдуард Сам, а это никто иной, как он, таинственный Отец, появляется в этом трактире внезапно тем сумрачным осенним вечером 1930 года, выплывая из многомиллионной массы анонимов, отделяясь от полного, хаотичного мрака людей, несколько буквально in medias res,[50] как книга рождений, которая открывается где-то посередине, а предыдущие части неразборчивы или утеряны. Все, что нам удалось узнать о его родителях, — это их имена, которые сами по себе не говорят ни о чем, кроме, может быть, того, что открывают два глухих окна в буйной фантазии исследователя. Отца звали Макс, а мать — Регина. Регина Фюрст. Королевское имя — Регина! Об отце же его нам известно только то, что у него была «заячья губа», если верить свидетельству одной женщины, которая была слишком стара, когда сообщила нам об этом. Но не будем подвергать сомнению собственные утверждения! Итак, поверим этим свидетельствам и установим, что у человека с «заячьей губой» имелась в собственности шестерка лошадей, он любил (тот же источник) охотиться, торговал гусиным пером и приобрел солидное состояние. Все остальное, что касается этого человека, покрыто мраком. Но то, что сведения о выезде точны, и что они существенно более достоверны, чем сомнительные легенды, можем подтвердить и мы, тем фактом, что много лет спустя обнаружили на том же месте конюшни, где когда-то держали упомянутых лошадей. (В то время, когда мы могли убедиться в существовании конюшни, то есть, когда мы приехали в деревню к отцовским родственникам, конюшни, правда, уже использовали как дровяной сарай, но когда однажды там вскапывали землю, потому что наши родственники закопали свое богатство, нижние слои почвы еще сильно воняли лошадиной мочой, — факты, подтверждающие наш тезис о вечности запахов, тезис, скажем так, достаточно смелый, но оправданность и точность которого подтверждались неоднократно.) В личности человека с «заячьей губой» мы видим чудака, декаденствующего отпрыска некогда сильного племени, которое с течением времени деградировало, вырванное с корнем из почвы своей древней стоянки и выброшенное на сушу какого-то нового мира. Из «заячьей губы», как из крыльев окаменевшей доисторической птицы, мы пытаемся реконструировать общий облик вида, климатические условия и катаклизмы. Но не располагая в достаточной мере доказательными материалами, мы в разочаровании отступаемся, отрекаемся от искушений смелых гипотез.