Пора было ложиться спать, когда я внезапно почувствовала сильный запах гари. Наш дом — красивый, хоть и ободранный, одноэтажный особняк с мезонином — имел пристройку, в которой мы жили. Деревянная, всего лишь оштукатуренная, сухая и старая, она сгорела бы, как стог сена.
— Чуешь, пахнет гарью, — сказала я, — где-то горит.
— Да, действительно, — ответил муж, — горит.
— Надо идти к управдому, вызывать пожарных.
(Все телефоны в доме срезали сразу же после начала войны.)
Поговорив еще несколько минут на тему «пожар, управдом» и беспрерывно принюхиваясь к усиливающемуся запаху гари — комната уже была в дыму, — я вдруг повернулась лицом к Тэку и увидела поразившую меня картину: Тэк сидел на тахте и безмятежно расшнуровывал ботинки.
— Что ты делаешь? — спросила я.
— Спать ложусь.
— Но ведь горит.
И тут мой дорогой муж вдруг поднял голову от ботинок и сказал очень твердо и спокойно:
— Я лучше сгорю, чем пойду к управдому.
В тот вечер я тоже незамедлительно легла спать, но довольно долго ворочалась с боку на бок. И не только из-за дыма. Я размышляла.
Стало быть, к управдому он ходить не будет. Но без «управдомов» — в фигуральном смысле этого слова — не обойдешься…
Стоит ли говорить, что к «управдомам» почти пятьдесят лет обращалась я.
Мы потом часто смеялись, вспоминая тот казус. Я притворно сердилась, он притворно хорохорился.
А теперь, когда мужа нет, я рада, что спасла его от противных бытовых забот. От мелких унижений, грошовых взяток, заискивающих улыбок.
Все тяготы повседневной жизни легли на меня. Утешалась я тем, что такова судьба российских женщин. Весь мой долгий век и стар и млад повторяли слова Некрасова: «Коня на скаку остановит, / В горящую избу войдет…»
Но я вовсе не хотела быть сильной женщиной и совершать подвиги — тушить пожары или укрощать лошадей… Вспоминая другого поэта, Тютчева, могу сказать, что волей-неволей я оказалась «в кругу убийственных забот, / Когда нам всё мерзит — и жизнь как камней груда».
Однако все это стало мне ясно намного позже. В тот ужасно далекий августовский вечер я была беззаботна и весела. И если и задумалась, то ненадолго…
Странным было мое поколение, довоенное поколение девочек, девчат, ифлиек.
Мы слыли такими умненькими. Читали все на свете. За неимением нарядов, балов, вернисажей занимались общественной работой и вели интеллектуальные беседы. Но когда дело касалось житейских вопросов — выяснялось, что в голове у нас сплошной ералаш!
«Мы наш, мы новый мир построим!», «Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка!». Правда, с другой стороны: «Но наш бронепоезд стоит на запасном пути!» И… «Ни одного поцелуя без любви».
А где, собственно, было целоваться, с любовью или без оной? Отдельных комнат почти ни у кого не было. Целовались в холодных парадных. Руки грели на лестничных площадках, если там стояли батареи.
И вообще, как отличить любовь от нелюбви? Целомудрие от ханжества? Надо ли прощать измену или не надо? Надо ли признаваться в своих грехах или лучше промолчать? И может ли брак в принципе быть счастливым? Не убивает ли семейная жизнь взаимное влечение, секс?
Мне кажется, мы даже не задавали себе этих «проклятых вопросов», которые несколько веков мучают человечество. Не до того было.
Десятилетиями нам, девушкам, вдалбливали в голову, что дружба выше любви, а долг выше и дружбы и любви. Знаменитый турецкий поэт, «узник капитала», бежавший в СССР Назым Хикмет, с гордостью писал: «Женщин я обманывал, партию — никогда». И мой любимый поэт и друг Борис Слуцкий эту галиматью перевел.
А о сексе мы вообще не говорили ни с матерями, ни с самыми близкими подружками. Я вспоминаю, правда, что в какую-то очень откровенную минуту моя институтская подруга сказала:
— Ты же знаешь, как я люблю мужа. Но он все время хочет этого. А я при этом ничего не чувствую, смотрю, как идиотка, на шкаф и думаю — надо бы снять сверху выходные туфли и отдать сапожнику, чтобы поменял набойки.
Довольно долго я считала, что отсутствие упоминаний о сексе — традиция русской классической литературы. Дескать, мы вышли из Чехова, французы — из Мопассана.
Эту оригинальную мысль я пыталась уже в зрелые годы внушить молодым девицам из Издательства иностранной литературы, где мне давали переводы. Но девицы меня не поддержали, справедливо заметив, что со времени Чехова многое изменилось. И им бы хотелось прочесть нормальную книгу, где люди не только обмениваются умными мыслями, но и, извините, «трахаются».
Пришлось с ними согласиться. Хотя я до сих пор убеждена, что в сцене случайной встречи Вронского с Анной Карениной на перроне станции между Москвой и Петербургом и в их минутном разговоре куда больше страсти, любви и даже секса, чем во всем Лимонове с этими его бесконечными повторами: «Я вы…. ее два раза».
Нескромно, наверное, говорить, но в первые годы нашей совместной жизни я и муж были отчаянно счастливы. Хотя, быть может, разница наших темпераментов сказывалась.
Помню, что по вечерам в начале 50-х мы часто играли в какую-то дурацкую карточную игру под названием фрап. Играли на это. Я проигрывала и сердилась до слез. Иногда муж «прощал» меня. Иногда я обязана была платить за каждый проигрыш. И это было тоже прекрасно, ибо мы были молоды и влюблены друг в друга. И Алик наш был «плодом любви», как говорили в старых и глупых романах.
Я интерпретировала это несколько иначе, словами почти забытой поэтессы Веры Инбер. Стихотворение Инбер было о том, как собачка-фокс влюбилась в кошку и «ровно, ровно через год у них родился фоксокот»!!
Наш «фоксокот» Алик родился через десять с половиной месяцев после того, как мой муж перебрался из номенклатурной трехкомнатной квартиры на мою тахту.
Но появление «фоксокота» на этой земле было очень тяжким. После переселения Тэка в Большой Власьевский пришлось мне уйти из отдела контрпропаганды, чтобы избежать обвинений в «семейственности» (после Сталина этого уже не так боялись), в редакцию союзной информации, то есть увидеть другую сторону ТАССа — скучного советского учреждения, где не было места ни журналистике, ни истинным новостям.
Заметки там звучали примерно так: «Как сообщает наш уральский корреспондент, колхоз “Красный луч” распахал под зябь 100 гектаров».
Моим новым начальником был Николай Алексеевич Козев. Как потом выяснилось, ярый сталинист. Но это мы узнали только в 50-х, когда он стал ответственным секретарем, иначе говоря, вторым человеком в официозе «Правда». А пока что он просто заваливал газеты жуткой чепухой. В ту пору я даже в мыслях побоялась бы это сформулировать. Но отлично понимала, что занимаюсь не делом, а сплошной мурой. Самое плохое, что приходилось часто работать ночью — что-то считывать: не дай бог, проскочит ошибка. Я вообще не ночная птица, не «сова». А тогда, голодная и беременная, читая вслух дурацкие тексты, куда-то проваливалась. И видимо, надолго.
Николай Алексеевич, разумеется, ничего не писал, только визировал, то есть подписывал эту самую информацию насчет распаханной зяби.
Однако, с точки зрения высокого начальства, Козев обладал некоторыми изъянами, особо заметными из-за того, что он жил там же, где и работал, в тассовском служебном кабинете с длинным кожаным диваном. Изъяны были такие: Николай Алексеевич закладывал за воротник больше, чем полагалось. Иногда был пьян в стельку и в таком виде показывался сотрудникам. И — второй изъян — Козев обожал женский пол, затаскивал дам на свой кожаный диван, так сказать, на рабочее место. Это сопровождалось трудностями, поскольку в ТАССе была железная система пропусков: перед входом стояли два амбала с оружием, и им надо было предъявить либо постоянный, либо разовый пропуск и в таком случае еще и паспорт. Но окрестные дамы-киоскеры и продавщицы все же каким-то необъяснимым образом проникали «на объект», то есть на диван. Естественно, это бросало тень. Однако Николай Алексеевич никого не боялся. У него был особый дар, можно сказать, талант, и он был незаменим.