К моему величайшему удивлению, события Гражданской войны были довольно сухо, я бы даже сказала кисло, описаны в «библии» сталинской эпохи — книге «История ВКП(б). Краткий курс», которую мы зубрили в институте почти наизусть. Особенно четвертую главу, якобы написанную товарищем Сталиным собственноручно. А нынче я «Краткий курс» перелистала без всякой ностальгии, даже с отвращением.
О Гражданской войне там такие строчки: «Колчак, Юденич, Корнилов, Антанта плюс председатель “реввоенсовета”» Троцкий (почему, собственно, реввоенсовет в кавычках, он же существовал?), который все время то «срывал план» (какой?), то подозрительно «предлагал остановиться перед Уралом», то «разваливал работу на Южном фронте». В 20-х годах откуда ни возьмись, правда ненадолго, вылезла антипартийная группа «демократического централизма»: «Сапронов, Осинский, Смирнов и поддерживающие их на съезде Рыков и Томский». После чего в связи с выступлением генерала Врангеля Троцкий снова появляется на авансцене со своим «вредительским приказом». Но в конце концов Белая армия и Антанта потерпели поражение, и закончился период интервенции. Красная армия вопреки Троцкому победила.
Замечу в скобках, что не только у Сталина, но в такой же степени и у Троцкого была маниакальная ненависть к сопернику. Если Сталин буквально все неудачи и провалы своей политики объяснял происками Троцкого, то Троцкий винил во всем Сталина. Даже в приходе Гитлера к власти, хотя Гитлер, как-никак, был вполне автономной фигурой, и Гинденбург, тогдашний президент Германии, провозгласил его рейхсканцлером, не советуясь со сталинским Политбюро.
Я привела высказывания об этом периоде поэтов-романтиков и автора «Краткого курса» — не то Емельяна Ярославского, не то Сталина (книга вышла в свет без фамилии автора — «под редакцией комиссии ЦК ВКП(б)»). По слухам, написал ее все же Ярославский, а Сталин включил в свое собрание сочинений, что никого не удивило (нравы были такими!).
Для объективности даю слово и противоположному лагерю — контрреволюционерам. Очень убедительно написал о «белых» известный эмигрантский писатель Иван Шмелев: «Три года ОНИ (белогвардейцы. — 77. Ч.) бились в пожаре (как видим, “пожар” наличествует и у тех, и у других. — Л.Ч.). Не было оружия — ОНИ его добыли. С голыми руками пошли ОНИ… и доходили: до Орла — от Юга, до Казани — от Океана, до Петрограда — с Запада. Им ставили капканы, их предавали, их продавали, выбрасывали с пароходов в эвакуациях, оставляли больных и раненых в полях, в станицах. Предавали в тылах. Их расстреливали в спины. Сотни тысяч ИХ полегли в боях, сотни тысяч умучены по чрезвычайкам, брошены в овраги, в ямы, в реки, в моря. В плечи и в глаза ИМ забивали гвозди, резали ремни из кожи, ошпаривали руки и снимали “барские перчатки”… Кто напишет о НИХ достойное ИХ СЛОВО? История уже написала. Записанного не замазать».
Вот так, как говорят сейчас, «с точностью до наоборот»! Но я в раннем детстве не знала ни советских поэтов, ни «Краткого курса», сляпанного в 1938 году, ни тем более писателя Ивана Шмелева, который, к несчастью, оказался в Крыму, где свирепствовали Бела Кун и Землячка — герои моей юности, большевики-ленинцы. А сам Шмелев, как эмигрант, был предан у нас анафеме аж на 70 лет с гаком. Пришлось мне ориентироваться много лет исключительно на маму с папой. У мамы для обозначения грандиозных катаклизмов Гражданской войны было лишь одно слово: «Куровская». Это загадочное слово мама произносила с ужасом и отвращением. Путем дальнейших расспросов я выяснила: Куровская была тихой железнодорожной станцией, где папа — инженер по профессии и стоик по натуре — что-то строил, и сюда, в Куровскую, эвакуировалась вся наша семья. Эвакуировалась по той простой причине, что в Куровской еще водились мука и дрова. И там моя суперинтеллигентная мама жарила ржаные лепешки на чугунной печке-буржуйке. И над той же печкой, видимо, сушила мои пеленки. Там же она заболела сыпняком, сыпным тифом, буквально косившим людей в те годы. Папа иногда говорил: «Не так уж в Куровской было плохо», но мама махала руками и возражала: «Молчи, Борис. Это было ужасно!..»
2. Малиновый звон
В пять-шесть лет я уже начала кое-что понимать. Приплюсуем к 1917 году пять-шесть годиков, и станет понятно, что я стала осмысливать окружающее в 1922–1923 годах, то есть тогда, когда В.И. Ленин провозгласил новую экономическую политику. И когда эта политика начала давать свои плоды: рубль, вернее, российский червонец стал конвертируемым. Крестьяне начали пахать землю, нэпманы производить какие-то продукты, и люди вздохнули свободнее… Но, как я учила потом десятилетия подряд, «командные высоты» при нэпе оставались в руках большевиков.
Мои первые весьма отрывочные воспоминания о нэпе чисто гастрономические. Я, послушная, тихая девочка, ору благим матом и даже, кажется, сучу ногами, потому что мне впихивают в рот белый хлеб с черной икрой. Икра, видимо, паюсная — она антрацитового цвета. Реву я также, когда мне пытаются скормить суп с осетриной. Меня, дитя голодных лет, тошнит от жирной пищи сытых и богатых. Впрочем, икру я быстро освоила, а рыбную солянку — только четверть века спустя, после войны…
А вот и еще одно воспоминание, и тоже из области гастрономии. Видимо, мама считала, что маленьких детей надо кормить не абы как, а по рекомендациям специалистов. Каждый божий день на второй завтрак мне давали манную кашу на молоке с маслом, куда еще всыпали серый порошок под названием «железо». А каждый вечер — шпинат. Шпинат тогда считался прямо-таки эликсиром жизни. Помню такую сценку: обливаясь слезами, глотаю киселеобразный шпинат. И вдруг звонит телефон — мама, которая ушла с папой в гости, спрашивает у домработницы, все ли в порядке с ребенком. Ребенок, то есть я, рыдая, требует дать ему трубку и, набравшись храбрости, говорит, что шпинат есть не будет. Этот мой смелый демарш увенчался успехом, шпинат заменили вареной морковкой — тоже не ахти что, но все же лучше — «в борьбе обретем мы право свое», как говорили эсеры, которых большевики добивали как раз в то время.
Второй эпизод, связанный с моим кормлением, произошел на даче в Малаховке. На даче 20-х годов, которая коренным образом отличалась от дач 50-х, куда я возила сына. Если дачи 50-х были срубами, плохо приспособленными для житья, то в 20-х годах это — деревянные двухэтажные дома с красивыми застекленными террасами, с городской мебелью. И стояли тогда дачи не на заросших сорняками «участках», а в садах. В мозгу вертятся строчки Бориса Пастернака: «Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый, / Прогулки, купанье и клумбу в саду». В 6 лет я жила с родителями на такой даче и бегала вокруг такой клумбы. Единственное, что на той даче мне не нравилось — это коза, которая паслась на лужайке сразу за калиткой. Вы уже догадались? Козу «арендовал» папа, чтобы поить меня козьим молоком. В отличие от мамы, верившей в чудодейственные свойства шпината, отец верил в козье молоко, как средневековый рыцарь в чашу святого Грааля. Надо ли говорить, что козье молоко было мне еще ненавистнее, чем шпинат?
И еще одно дачное воспоминание. Иногда под вечер откуда-то из другой половины дома появляется женщина в черном. Она безмолвно возникает и через какое-то время так же безмолвно исчезает. Я чувствую, что женщина привязана к этому месту, обречена вот так вечно скользить тенью по дорожкам, никого не замечая, ни с кем не разговаривая. Позже, когда я стала ходить в Третьяковку, мне показалось, будто я узнала ту даму в княжне Таракановой на картине Флавицкого. Смутный образ женщины на даче слился с образом несчастной княжны-самозванки, выдававшей себя за дочь Елизаветы Петровны. Стало быть, трагическую судьбу дамы я уже тогда почуяла нутром. Дети чуют нутром гораздо больше, чем считают взрослые.
Из рассказов взрослых позже поняла, что на даче в Малаховке, видимо, под домашним арестом какое-то время держали Марию Спиридонову. Имя Марии Спиридоновой звучало тогда громко. Легендарная личность. В 1906 году, в 22 года, она застрелила создателя Тамбовского отдела Союза русских людей Г.Н. Луженовского. За это эсерку Спиридонову приговорили к пожизненной каторге. На Нерчинской каторге она пробыла одиннадцать лет, а освободившись в результате Февральской революции, вместе с большевиками-ленинцами начала готовить новую революцию — Октябрьскую. Сразу после ее победы Спиридонова стала членом ВЦИК. Даже была избрана в президиум этого высшего законодательного и исполнительного органа Советской России. Но уже в 1918 году разошлась с Лениным по вопросу о Брестском мире. Многие революционеры разошлись тогда с Лениным. Но не таков был Ленин, чтобы прислушиваться к этим многим. Не такова была и Спиридонова, чтобы покориться Ленину. Уже в июле 1918 года эсеры подняли мятеж в Москве. Им даже удалось занять Центральный телеграф и телефонную станцию. Но мятеж был подавлен. Дальше Марию Спиридонову то сажали, то опять выпускали. Казнили ее в сентябре 1941 года во дворе Орловской тюрьмы с «учетом обстановки военного времени». В 1941 году ей было 57 лет. Задолго до этого имя Спиридоновой окончательно вычеркнули из отечественной истории. Однако в годы моей юности мы испытывали к ее имени пиетет, ибо мое поколение поэтизировало всех бунтарей и бунтарок прошлого. Относились мы к ним, как Проханов относится ныне к боевикам из ХАМАСа. Вслух осуждает их тактику, а про себя радуется, что хамасовцы убивают израильтян. Место евреев занимали тогда в нашем сознании представители «проклятого царского режима». Да, молодежь эсеров-террористов втайне уважала за их бескомпромиссность и храбрость. И, конечно, не только в России. С удивлением я прочла недавно очерк Черчилля о Савинкове3. Даже Черчиллю он, оказывается, импонировал. Что уж говорить о подростках в России. Я взахлеб читала лет в 15 книгу Савинкова (Ропшина) «Конь бледный». Вообще о Савинкове в начале 30-х много писали и говорили («Безумству храбрых поем мы песню!»). Может быть, потому я и не забыла Спиридонову.