Каждое слово приходилось вытягивать из нее клещами. Кое-какие сведения можно было, впрочем, почерпнуть из деревянной, инкрустированной металлом и перламутром шкатулки со старыми фотографиями. Шкатулка в стиле ар-деко всегда стояла у нас дома на видном месте. Фотографии, которые в ней хранились, были наклеены на красивый твердый картон. Не «фотки», а портреты. Семейных фото не было. Видимо, никто не предполагал, что, уехав из Либавы в Москву, мама расстанется с близкими на всю жизнь.
Было много фотокарточек мамы. Мама-гимназистка. Мама-студентка. Мама с подругой. Мама на «водах», на курорте в Карлсбаде (Карловых Варах). И еще была фотография маминого любимого брата Владимира. И несколько фотографий мамы с папой. Видимо, они фотографировались сразу после свадьбы. Красивая пара. Мама на всех фотографиях очень хорошенькая и очень элегантная.
Среди портретов был и портрет молодого человека с суровым, но открытым лицом. Как-то раз мама призналась, что этот молодой человек — ее университетская любовь. Они хотели пожениться. Но семья мамы воспротивилась. Он был сыном дьячка — родным это не понравилось. Помню даже фамилию: Крашенинников. И мама, покорная дочь, рассталась со своим «предметом». Закончив университет, она вернулась в Либаву. Преподавала в гимназии русский язык и была девица на выданье. Теперь понимаю, что стать девицей на выданье в провинциальной Либаве, где все друг друга знали, было совсем не весело.
Как познакомились мать с отцом — понятия не имею. Был ли у них роман или папа просто посватался к маме — тоже не знаю.
По существу, и о маминой семье я ничего не знаю. Из какой среды вышли? Чем занимались? Разбогатели ли к началу XX века или обеднели? Каким образом мамины отец и брат Владимир стали полиглотами?
И еще немаловажный вопрос: как они, люди, пришедшие из середины XIX века, стали атеистами?
В детстве мне почему-то казалось, что мамина семья была невезучей и не очень счастливой. Какая-то драма в истории этой семьи, по-видимому, была.
В памяти осталось, что несколько раз в маминых рассказах проскальзывали слова о том, что она происходила из старого уважаемого рода. Но когда я хотела уточнить, мама сразу умолкала. Да я и не очень расспрашивала. Во времена моего отрочества и юности «анкетные вопросы», вопросы происхождения казались неприличными. Более того, даже подозрительными.
Вместо расспросов я фантазировала. И создала свою легенду о маме с папой. Согласно этой легенде, мамина семья была очень древней, рафинированно-интеллигентной и потому потеряла волю к жизни. Расслабилась, даже выродилась. Соответственно, нуждалась в свежей крови. И папа, который был из более молодой, жизнеспособной фамилии, эту кровь предоставил.
Теории заката и деградации одних семей и возвышения других были в начале XX века очень модны в Европе. Я их вычитала не из философских трактатов, а из художественной литературы.
Только теперь понимаю, какую чушь я тогда нагородила. Моя с виду хрупкая, мнительная, тепличная мама обладала огромным запасом прочности, сопротивляемости. Она прожила относительно благополучную жизнь, не поступаясь ничем, не идя ни на какие компромиссы. Как раз папа был человеком слабым.
Более того, именно мама добилась при советском строе того, чего навряд ли добилась бы в царской России, стала человеком востребованным, даже незаменимым. К тому же главой семьи. Кстати, ее наградили медалью в то время, когда еще не начался камнепад орденов и медалей. Список награжденных напечатали в «Правде». И мне тут же позвонили друзья и знакомые из ИФЛИ: мамина медаль была в 1936 году большой невидалью.
Всю жизнь прожив в России, — Латвия, как сказано, тоже была Россией, — мама все же осталась верна германской культуре. Помню привезенных мамой из Либавы немецких классиков — собрания сочинений Гёте, Шиллера, Клейста, Гейне, Шамиссо. Одинаковые томики в нарядных красных переплетах с золотым тиснением. По этим томикам я учила немецкий в ИФЛИ, проклиная все на свете, так как тексты были напечатаны готическим шрифтом.
В последние годы жизни мама почти не читала, говорила, что боится за зрение (у нее было высокое глазное давление). Но когда ей стало совсем худо, попросила книгу своей юности, «Будденброков» Томаса Манна, естественно, на немецком. Томас Манн был для нее как для меня Чехов.
При нэпе, еще будучи домохозяйкой, мама выписывала из Германии «Берлинер цайтунг» и «Ди Boxe», воскресную газету типа нашей «Недели», и решала напечатанные там кроссворды. Но я никогда не видела, чтобы она решала русские кроссворды. Впрочем, может, их тогда и не было? Зато на русском были так называемые викторины — серии вопросов… Но мама викторины не жаловала.
Очень оригинально мама использовала на бытовом уровне свое двуязычие: одинаковое знание русского и немецкого языков. Были такие понятия, которые существовали для нее только на русском. Например, надо «считаться с другими» или «ты не считаешься с другими». Или «это — варварская страна». Так она говорила про Россию. И всегда по-русски. Наоборот, свою мечту о налаженном быте она выражала немецкими словами: «Gepflegter Haushalt». Для мамы эти два слова, которые в буквальном переводе означают: «хорошо устроенное домашнее хозяйство», были очень емкими. Под «Gepflegter Haushalt» она понимала удобный и красивый дом, где каждый предмет лежит на своем месте, где хорошо убирают, вкусно готовят и красиво подают на стол. В тогдашних коммуналках это оказалось невозможным. Да еще при ее муже, моем папе, который не отказался бы есть на клеенке, а на худой конец и на газете.
Свое отрицательное отношение к определенному типу людей мама и вовсе выражала одним немецким словом: «Streber». В немецко-русском словаре слово «Streber» переводится как «карьерист», «честолюбец»… Мама вкладывала в слово «Streber» гораздо больше. Для нее Streber был и пролаза, и выскочка, и бессовестный тип, и просто активный человек, который стремится наверх.
К Streber’y я еще вернусь. А пока вспоминаю, что на немецкий мама переходила всякий раз, когда речь шла о моих болезнях. Она никогда не говорила: «У нее высокая температура» или «У нее жар». Она говорила «Sie hat Fieber». Названия детских болезней я услышала на немецком раньше, чем на русском. Scharlach — скарлатина. Masern — корь, Keuchhus — коклюш и т. д. Только дифтерит был дифтеритом.
Раздражала маму не только излишняя активность в человеке, но и публичность в его поведении. Никаких истерик, ссор на людях, никаких громких разговоров, тем более криков она не признавала. Не признавала она и неоправданную откровенность, желание излить душу первому встречному, выворотить себя наизнанку перед незнакомым человеком. Такого рода моральный эксгибиционизм был ей непонятен и неприятен.
Выяснять отношения в России — любимое занятие, но мама никогда ничего ни с кем не выясняла. Помню, она говорила: «Худой мир лучше доброй ссоры».
Мало сказать, что мама не была публичным человеком. Всякая публичность, особенно у женщин, вызывала в ней прямо-таки ужас и отвращение. Коробила маму и бесцеремонность, желание резать правду-матку в глаза. Мама еще добавила бы и местечковость. Я долго не решалась говорить о местечковости после сталинской антисемитской политики… Но, прочтя книгу Д. Быкова «Пастернак»9, успокоилась. Оказывается, и Пастернак не любил хлынувших после Революции в Москву евреев. Не любил ровно за то же, за что их не выносила моя мама. За невоспитанность, за бесцеремонность, за желание все время самоутверждаться и нежелание считаться с другими.
В марте 2010 года смотрела по «Культуре» передачу о Соломоне Михоэлсе. Михоэлса изобразили в этой передаче как певца еврейских местечек. Какая чушь! Нищие, грязные местечки — позор царской России — имели такое же отношение к блистательным спектаклям Михоэлса, какое имел быт в условном императорском дворце в сказке Карло Гоцци «Принцесса Турандот» к быту средневековой Италии.
Местечковость тождественна глубокой провинциальности, мелкотравча-гости. А яркие, праздничные, искрометные спектакли Михоэлса уж никак не назовешь провинциальными. Просто он играл их на идише, что понятно в контексте того времени. Это был язык, который лелеяла тогда советская власть.