Есть не хотелось от слова совсем, руки плохо слушались. Апатия накрыла. Да и моему новому телу полезно будет, похудею. Сиделка стала кормить меня с ложечки. Не хотел. Доктор Джефферсон пригрозил питанием через зонд. Еда была… сносной, но пресной. Пережившему голодные девяностые нормально. Есть можно.
Так называемые родители и кузен приезжали каждый день. Привозили много сладостей, которые я тайком скармливал Гарри, мне вредно, а ему в самый раз. Хотя, признаться, хотелось до жути их съесть, но разум брал верх. Парень помогал мне ходить по этажу, читал вслух, катал машинки, которые привезли родители, вместе со мной. С родителями я старался не говорить — строил из себя угрюмого болезненного ребенка. Боюсь, что заметив подмену, меня упекут в дурку или сдадут на опыты. А так спишем всё на травму.
В зеркале отражался белобрысый полноватый мальчик с голубыми глазами и ёжиком коротких волос, одетый в пижаму с машинками и смешные синие тапочки с помпончиками. Пижама была маловата — рукава и штанины стали короткие. В больнице я немного похудел и вытянулся почти на три сантиметра (интересно, сколько это в дюймах?). В зеркале отражалась уже не свинья в парике, а просто полный, но не безобразный мальчуган. Придерживаясь за стену, я вышел из палаты и побрёл по коридору. Я лежал на VIP-этаже — отдельная палата, сиделка на троих (а не на этаж), диваны в коридорах. Вернон постарался для сыночка. Сегодня Дурсли привезли Гарри в нормальной школьной форме — по размеру, видимо, испугались, что будут пальцем тыкать в них или кто-то уже сделал замечание, и опять — кучу сладостей. От верещания Петуньи хотелось сбежать. Её причитания о моей худобе раздражали как зудящий комар. Сладости скормил Гарри. Его счастливые глаза были мне наградой. Когда они уехали, я вздохнул с облегчением. Доктор Джефферсон сказал, что лежать мне ещё полторы недели — десять дней.
Я брёл по коридору, держась рукой за стенку, часто останавливался передохнуть. В конце этажа кто-то пел песню, да так громко.
— Ра-а-асцветали яблони и груши, па-а-аплыли туманы над рекой…
Сердце сжалось. Хм, интересно, там русский или просто песню выучил? Прибавил ходу, стараясь быстрее оказаться возле вожделенной палаты. Пока я шёл, «Катюша» сменилась на «Журавли». Мужчина допевал последний куплет, когда я дошёл до двери.
На кровати лежал привязанный дедок, лет шестидесяти пять на вид. Его лицо было в морщинах, левую щеку пересекал шрам. Из-под бинтов проглядывала татуировка с номером, видимо, он был в концлагере. Судя по бинтам, дедулю только из операционной привезли. Зайду попозже, поболтаю. Я усмехнулся про себя: «Марти Сью — вперёд!». Осталось только магические способности заиметь, найти дракона и полететь уничтожать крестражи! Угу. Мечтаем дальше, где моя губозакаточная машинка? Но это, несомненно, удача! Этот старик может стать моей легендой в мире легализации знаний русского и немецкого. Просто отлично! Осталось его уговорить, чтобы он со мной поболтал.
Выйдя из палаты, тихонько двинулся к себе, повалился на кровать и уснул.
Глава 5 Борис Аркадьевич
От автора. Курсивом выделена русская речь.
Хмурое серое небо нависало и давило своей мрачностью. Тяжёлые капли дождя стучали по подоконнику. Май месяц в Лондоне — не лучшее время.
Я стоял возле окна в коридоре и хмуро смотрел на улицу. За окном простиралась Темза и Тауэрский мост. Больница Лондон Бридж (1). находилась почти в самом центре города. Через тридцать лет это будет одна из самых лучших клиник Европы. Сюда будут стекаться толстосумы со всего света, безнадёжные больные, сложные пациенты. Димка здесь стажировку проходил. Чуть ли не слюной захлёбывался от восторга, когда описывал все красоты. Но сейчас не двадцать первый век, иллюминации пока нет.
Серый вид из окна навевал тоску и грусть. Раньше я любил непогоду — дождь, снег. Дождь прекрасен — он смывает всё чужеродное, наносное, показывает истинную сущность. Я любил гулять в дождь. Наденешь куртку-непромокайку, резиновые сапоги и пойдёшь по поселку. Измеряешь глубину каждой лужи, запуская в них пенопластовые кораблики. Промокший и продрогший идёшь домой. Мать ворчит и растирает тело водкой, старший брат гладит серого кота, пригревшегося у печки.
А здесь, в Лондоне? Серая Темза и не менее серый Тауэрский мост, серые прохожие, спешащие куда-то. Все безликое, серое, грубое. А я в Россию, домой хочу…
— А я в Россию домой хочу, я так давно не видел маму… — прошептал я, и одинокая слеза скатилась по моей бледной щеке.
— Мы так давно, мы так давно не отдыхали. (2)
Нам было просто не до отдыха с тобой.
Мы пол-Европы по-пластунски пропахали,
И завтра, завтра, наконец, последний бой.
Пение послышалось из палаты, где лежал старик, я направился к нему.
— Ещё немного, ещё чуть-чуть…
Последний бой — он трудный самый.
А я в Россию, домой хочу,
Я так давно не видел маму!
Выводил старческий хриплый голос. Я встал в дверях палаты.
— Четвёртый год нам нет житья от этих фрицев,
Четвёртый год солёный пот и кровь рекой.
А мне б в девчоночку хорошую влюбиться,
А мне б до Родины дотронуться рукой.
Старик продолжал петь. Я решил вместе с ним пропеть припев, и уже два голоса — один грубый бас, а второй — тоненький мальчишеский с жутким акцентом, выводили слова припева и куплета:
— Ещё немного, ещё чуть-чуть…
Последний бой — он трудный самый.
А я в Россию, домой хочу,
Я так давно не видел маму!
Последний раз сойдёмся завтра в рукопашной,
Последний раз России сможем послужить.
А за неё и помереть совсем не страшно,
Хоть каждый всё-таки надеется дожить!
— Ещё немного, ещё чуть-чуть…
Последний бой — он трудный самый.
А я в Россию, домой хочу,
Я так давно не видел маму!
По лицу мужчины текли слёзы. Закончив петь, он вытер глаза рукавом и спросил:
— Русский?
— Нэт, я из Англия. Меня звать Дадлэ, научите меня русский язык, пожлуста, — я специально говорил с жутким акцентом, нельзя привлекать внимания. На все вопросы по поводу русского буду отвечать, что в больнице научил пациент.
— Борис Аркадьевич Смирнов.
— Научите меня.
— Эх, давай начнём. Скучно здесь, хоть песни попоём. Ты «Катюшу» знаешь?
Я кивнул головой.
— Ну, тогда подпевай…
* * *
Так потекли дни.
Утром приезжали родители и кузен, после их отъезда я до самого обеда шёл к Борису Аркадьевичу, потом были процедуры. После них, до самой ночи, я опять был у Смирнова.
Борис Аркадьевич знал русский, английский и немецкий. Мы пели песни, он рассказывал сказки, рассказывал о своей жизни…
— Ты пойми, предатель Родины я. Сталин прав — таких расстреливать надо. Трус я. Матери похоронка точно пришла. Я ведь, по документам в Нойенгамме(3) погиб. Нас надзиратели вывели и на корабли посадили(4). А потом нас бомбить англичане начали, и я сознание потерял. Очнулся я на корабле, на полпути в Великобританию. Хотел было начать ругаться и требовать, что бы меня домой в СССР отвезли, да капитан корабля не позволил. Рассказал мне, что я сразу в другой концлагерь попаду — к коммунистам, как предатель Родины. Лагерь был не «концентрационный», а «трудовой». Мы ведь действительно пистолеты делали, кирпичи, растения выращивали. И я делал, и растения пеплом из крематория удобрял. Жить хотелось, очень хотелось. Трус я. Испугался я, понимаешь, малец, испугался. Согласился с капитаном. Он мне документы своего погибшего матроса дал. Тот приютским был, сыном эмигрантов, которые в семнадцатом году от советской власти бежали, они умерли от болезни. Так я и стал мистером Смирновым. Английский и немецкий я ещё в лагере малёха выучил. Думаешь, Скотланд-Ярд про меня не знает? Знают. Убедились, что я обычный мелкий человек, да отстали. Всё думаю, как там мать, сёстры? Мне ведь девятнадцать всего было в сорок втором, когда меня угнали. Не годен я для фронта, хромой был. В лагере вся хромота куда-то делась. Трус я.