И ведь не плюну, не опрокину всё к чёртовой бабушке, как шахматную доску в своё время, когда был мал, глуп, но честен. Нет, корячусь, чёртиков на полях рисую, по профилю карандаша клеточки, узорчики лезвием вырезаю, а сижу, высиживаю.
Хорошо Коленвалу. Строчит свои шедевры в своё удовольствие, читает их в пивнушке первой залётной душе, сразу же и дарит там на память или, когда дома, в тумбочку свою фанерную складывает; родит стишок-другой, а когда и поэмку – фьють в тумбочку, облегчилась душа, не даром день прожит. И чихать он хотел на издательства, на редакции… Птица родится птицей, ей не надо доказывать, что она птица. Коленвал есть Коленвал, ему не надо, как кое-кому, из кожи лезть, чтобы поддержать своё литреноме. Ему стихи писать, как печь топить, как голубей гонять на крыше… Как он там сказал:
Я поэтами долго лечился,
Но стихами души не унять.
А стихи я писать не учился,
Как собаки не учатся с…ть.
Вы представляете себе, что такое коленчатый вал? Вот и он весь сверху донизу, изнутри и снаружи из кривошипных узлов. Полустарик, полумальчишка с седеющей проволокой волос и синими, по-детски вопрошающими глазами… А ещё, старшее поколение помнит, наверное, коленвалом в оны годы называли в белой бескозырочке бутылку сорокаградусной…
Что это я о нём заладил?
Потому что он – Поэт, а ты – ряженый. Он – Моцарт, а ты…
Ну уж, пардон, это слишком. Не отрицаю, Коленвал – глыба, но сколько я выручал его, от края пропасти отводил. Уж не буду мелочиться, расписывать… В конце концов я вырывал его стихи из огня – в прямом смысле слова, он хотел однажды ими печь растопить (а говорят, рукописи не горят) – вырывал и печатал. И во всеуслышание говорил, что он среди нас первый. Скажите, легко ли это заявлять, когда ты и сам стихи кропаешь?
Коленвал живёт, как и подобает настоящему поэту, в халупе. Один. Не считая кота. Роскошного сибирского зверюги Цезаря. Отапливается их обиталище дровами, санудобства – помойное ведро в сенях под жестяным умывальником. А под кроватью сто или тысяча башмаков, начиная с подростковых размеров, в которых он, наверное, ещё в школу бегал. Однажды я остался ночевать у него, снял мокасины, запихнул по неопытности под кровать, а утром среди сотен других найти свои уже не смог и потопал домой в каких-то несуразных и разных.
Не утром, а когда только забрезжил рассвет.
Тогда ещё и Грач участвовал в наших полётах. Мы сидели втроём – Грач, я и хозяин дома – Коленвал, стало быть. И конечно, Цезарь. Позже завалился Мэтр с какой-то бабой. Время около полуночи было. Все пьяненькие. Тогда-то я и выдал впервые, что Мэтру, как поэту, до Коленвала как до неба. Или по-другому как-то сказал, но смысл приблизительно таков. И принялся его бабе стихи Коленвала читать. Вот, мол, стихи какие бывают, вот она – Поэзия. И ещё какие-то сентенции, превозносившие Коленвала и уничижавшие всеми признанного Мэтра.
Мэтр, этакий Бунин с седеющей бородкой, слушал, слушал, да как зарычит, да как бросится на меня. Я-то помоложе, половчее – отскочил. Мэтр не рассчитал своей прыти, споткнулся обо что-то и приземлился на четвереньки у ног моих. Я уж не стал больше… И это всё каким-то образом на крыльце происходило, в кромешной тьме. Увела его баба. Зачем всё это мне надо было? Каких только дров по пьяни не наломаешь!
А Мэтр странным образом после этого крылечка зуба на меня не заимел.
С Грачом и Коленвалом ужин мы тогда наш продолжили. Коленвал, простой мужик, ободрённый и вознесённый мной, разошёлся. Стихи читал:
Пью чай, жую кусочек хлеба,
Читаю, чтобы не завыть.
Гляжу в бесчувственное небо —
Пытаюсь бога не забыть.
Философствовал:
– Есть писатели-художники, а есть писатели-мыслители. Писатель-художник может на ста страницах описывать, как он достаёт из кармана спички, а писатель-мыслитель может на ста страницах размышлять, стоит ли те спички доставать…
Уму-разуму наставлял:
– Поэзия – это любовь. Нет любви – нет Поэзии…
Мы с Грачом тем временем скинулись, и Грач улетел за добавкой. Первый час ночи? Ну и что!
Волшебная ночь
А у Коленвала любовь была. Сколько он ей стихов посвятил! Трагическая любовь. Она у него, бедная, совсем молодой умерла. Но не буду… Прав он только: бога б не забыть…
Грач вернулся скоро. И пятнадцати минут не прошло. Но не с бутылкой, а с бабой (когда поддашь основательно, все женщины, девушки… становятся бабами). Мне она понравилась – симпатичная, с ногами, в белой короткой шубке, синеглазая – Снегурочка из лесу, и только! А может, мне показалось, что она ничего была, ведь, когда поддашь основательно, все женщины становятся очаровательными.
– Что мы с ней делать будем? – поинтересовался я, когда парочка, раздевшись и миновав тёмную, кишкообразную прихожую, присела в «зале» на кушеточке.
– Выпьем, – крякнул Коленвал, – вместо бутылки.
– Где он её подцепил, интересно? – не переставал удивляться я.
– А их тут, кварталом ниже, пачками…
Снегурочку скорей всего не Грач подцепил, а она его.
Вообще-то насчёт женщин Грач скромен и застенчив. Он и не пил, и не курил до моего второго после детства сближения с ним. За его перевоспитание я принялся серьёзно. В смысле – шутейно, конечно. Сам-то я что, специалист, что ли, был? Ну так вот: с водочкой получалось лучше, а девочек он просто боялся. «Тоже мне прозаик! – говорил я ему. – Тебе даже как писателю это необходимо».
Однажды семена воспитания проклюнулись. Посидели мы раз хорошо в кабаке, с девочками какими-то познакомились. Вышли – а ресторан на берегу реки, а берег в густом ивняке, – идём тихонечко стайкой бесформенной, то есть ещё не разбившейся на пары, воркуем мило, вдруг Грач цап одну на руки или даже на плечо, как абрек, и в кусты. Вот смеху было. Но это он перепил, конечно. С другой стороны, таилось в нём, значит, что-то, что при поверхностном взгляде было не различить.
Проклюнулись семена мои – это да, но дальнейшего бурного роста не возымели. И в полётах он почти не участвовал. Взмахнёт пару раз крыльями – и в сторону, никто и не заметит, как Грач исчез. Девочки?.. Быть может, своего грачиного носа стеснялся? С детства была у него какая-то угловатость, я бы даже сказал – девственность, от которой он, как ни старался, избавиться не смог. И вот второй случай… Со Снегурочкой. Трезвый на это он никогда бы не решился. Сидят на диванчике… Грач, поглаживая мурлыкающего Цезаря, что-то о поэзии внушает, говорит: любовь – это поэзия. Нет поэзии – нет любви. Снегурочка глазки опустила, руки скромненько на замёрзших коленочках… И до нас с Коленвалом никакого дела. Есть мы, нет нас на этом свете… Ну, как мухи – иногда обратят на себя внимание, а так – жужжат, ну и пусть себе жужжат.
– Чего будем делать? – жужжу я.
– Пойду теперь я сбегаю, – жужжит в ответ Коленвал и, напустив в прихожую-кишку клубы январской стужи, скрывается в сугробах Академгородка (почему-то посреди города квартальчик с домами, вросшими по окна в землю, называли именно так. От обратного).
Ещё морозная дымка за ним не растаяла, а он уже вновь на пороге с двумя бомбами бормотухи.
Накрыли стол.
Грач спрашивает:
– Можно я с ней останусь?
– А мы куда? – спрашивает Коленвал.
Грач на кишку-прихожую кивает, где неживая во мраке железная кровать таилась, оставшаяся ещё от покойной матушки Коленвала.
Выпили по последней (Снегурочка ни одного стопарика не пропустила. Вернее, всё подряд пропустила, ни от одного не отказалась), и Коленвал сказал:
– Мои юные друзья! В этом утлом ковчеге, неслышно вращающемся в океане Вселенной во времена очень и очень далёкие, а может, и совсем недалёкие, а всего лишь вчера, жили два скромных человека и очень любили друг друга. И вы, милые мои, должны понять меня, старого: подобное дважды повториться здесь не может. В другом месте и теперь уж в другое время – пожалуйста… Вселенная и время бескрайни. А вы люди свободные, без груза предрассудков и догм… Вот тут ещё две рюмочки осталось…