— Еще какие были ордена?
— Царских — ого-го! Целый воз и маленькая тележка. Кроме крестов были звезды. Например, царева звезда Александра Невского. Еще ордена святого Владимира, Анны...
— На шее?
— Ага.
— У Толстого читал, — Костылев увидел, как Уно поднял голову, насторожился.
— Не у Толстого, а у Чехова, во-первых. Грамотей! А во-вторых, кто-то идет к нам. КВ с Баушкиным? Вроде бы рано. И визг под подошвами больно легкий. Похож на женский.
— Откуда здесь быть женщине? — Костылев вдруг ощутил, как лицо его наполняется жаром. Он прикрыл глаза, вздохнул — почудилось, что в их промерзлой избенке душно, она насквозь, до пакли, вконопаченной в пазы, прокурена, пропахла потом, старой щекотной пылью, здесь ни жить, ни обедать, ни принимать гостей нельзя. Живущий в такой хижине должен сторониться самого себя.
Он размежил веки, и серпик света высветил ему глазницы.
На пороге избенки стояла Людмила Бородина, в узкой, в талию, шубке, с мохеровым шарфом, подпирающим подбородок, такая далекая и такая близкая одновременно, так необходимая Костылеву, ну просто как спасение необходимая... Уно, разом обомлев, прервал свое бормотание про ордена, захлопал глазами, не зная, что сказать.
— Здравствуйте! — проговорила Людмила.
Костылев, зажмурившись до ломоты в подскульях, вдруг поймал себя на мысли, что, встреться они в городе на улице, он не узнал бы Людмилу — ничего общего с той беззаботной, царственной женщиной, которую он видел осенью. Эта Людмила была лучше, ближе, роднее той, осенней, от которой остался только вздох сожаления.
— Я смотрю, что ты, потомок георгиевского кавалера, не рад гостям. Насупился.
— К-как не рад? — произнес, освобождаясь от забытья, Костылев.
— Девушка, у нас авария. На скважине, — сказал виновато Уно. — Так что все мы немного чокнутые. Во всем поселке теплого места не сыскать.
— Вижу, — голос у Людмилы был низким, без чистоты.
Да и не нужен Костылеву голос с чистотой. Вода дистиллированная.
— Ваня, даю тебе два часа свободного сроку. — Встретив вопросительный взгляд, Уно пояснил: — Все равно раньше мы полугруши не достанем. А если достанем, то их еще сваривать надо. В поселке сваривать нельзя — если газовый сброс, то рванет. Надо выезжать в тундру, на открытое место.
Костылев с ужасом подумал, что на улице мороз трескучий за минус тридцать (хотя сегодня немного отпустило), он же заморозит ее! А с другой стороны — в избушке так же холодно, как и на улице. Что там заморозит, что тут... Эх, как хотелось ему сейчас тепла.
Он понял, что время обрело для него новую ценность, и за это переосмысление настоящего он в первую очередь обязан Людмиле. Он взял ее за руку, оглядел избенку, находя в ней неведомые доселе приметы. Сейчас и прокопченный, в молниях трещин потолок, прогибающийся под тяжестью наваленной с чердака земли, стал одушевленным, и скудная утварь — старый стол с постеленной на нем дырчатой желтой газетой да несколько топорно сработанных скамеек — все это роднило его с Людмилой.
— Прости, мы тебя даже чаем угостить не можем, — Костылев обратился к ней на «ты», но она даже не удивилась этому. — Кипятку нет... Электричество отключено. Взрыва боимся.
— Как на войне, — тихо, с прощающей улыбкой проговорила она.
Костылев первым вышел на улицу, крепкий морозный воздух спер ему дыхание.
Особым, прочищенным взглядом он разглядел зереновские окрестности. Поселок расположился вдоль круто взмывшего берега, высоко поднятого над рекой. Самой реки, тока воды не чувствовалось, стянул трехметровый лед. И если бы не спичечные коробки вмерзших в припай суденышек, которые, впрочем, больше были похожи на маленькие комфортабельные домики, чем на «боевые единицы» рыбацкой флотилии, — рубки украшали островерхие снеговые наросты, на палубах сугробы — словом, если бы не суда, тоже бы ни за что не угадать, что под Зереновом протекает могучая северная река, широко известная своей рыбой — мягкой сельдью-тугуном, подававшейся когда-то к царскому столу и умилявшей своим отменным вкусом светский Петербург, нежным, тающим во рту муксуном, сырком, сигом. За Сосьвой тянулась унылая долгая равнина — сорные луга с множеством мелких глаз-озерец. Весной эти луга становятся дном моря разливанного, вода спадает лишь летом. Луга эти далеко-далеко, у черта на куличках. Отгорожены они от прочей части земли низеньким сизым леском. Зереновские избы, крепкобокие, прочно пустившие корни, каждая в снеговой выбоине, как птенец в гнезде, были сплошь деревянными, хотя некоторые по последней моде были обиты шиферными пластинами, пластины эти заколерованы яркой, весенней свежести краской, отчего домики имели радостный, как пасхальные куличи, вид. На берегу, сваливая шапки вниз, росли тяжелые мрачные сосны. На околице же Зеренова, как и в самом поселке, никакой растительности не было, вымерзала каждый раз, когда сажали, — люди говорили, что здесь к жилому пласту земли примыкает ледяной слой.
Они молча шли по твердой, отутюженной морозом тропке, ведущей на береговой сбой, под сосны. Людмила — впереди, Костылев, защищая ее тулупом от несильного, но злого, пробирающего до костей ветра, — сзади.
Сосны недобро зашумели, когда они стали искать у толстых шелушистых стволов приюта, хвоя на деревьях была ржаво-черной, плесневелой. Не хвоя, а мох какой-то. Веяло от сосен чем-то могильным, устрашающим, древним.
— Дико как, — проговорила Людмила. Она замерзла, лицо побелело. Костылев боялся пригласить ее к себе под тулуп, потом догадался, стянул с плеч, накинул на спутницу, сам остался в телогрейке. Она молча запахнула полы. Тулупом можно было обвить ее три или четыре раза. Ослабленный морозом и расстоянием, до них доносился пещерный рев ветродуя. Костылев, откинув ухо ушанки, прислушался к реву.
— Долго не протянет. На перегрев работает.
— Как определил?
Еще одно «ты» — теперь уже с другой стороны. И тоже незамеченное. Как само собою разумеющееся.
— Высоким голосом рычит. Мандолинные звуки появились.
— Дико как, — повторила Людмила. — И мертво.
— На ночь мы часового выставляем у своего дома. И поселок выставляет... С деревянным молотком у лемеха. Чтоб чуть что — тревогу забить.
— Почему с деревянным?
— А искра? Железо об железо искру дает.
— Эге-а, вот вы где? — раздался сзади голос, Костылев оглянулся, увидел, что, ловко перебирая ногами тропку, к ним катится Баушкин, лицо в улыбке, бусинки радостно распахнуты.
— Достали полугруши. Были на складе, ваш старшой замок сбил. — Он остановился отдышаться, окутался белым паром, словно паровоз. У Костылева даже душа погорячела от одного его присутствия.
— В-вот, — Баушкин ступил в сторону, сгреб узким, штанинным отворотом пима снежную пыль. На тропе, словно возникший по мановению волшебной палочки, стоял каюр-провожатый с невозмутимым лицом, крепко притиснув к себе тугой, в лохмах, ком.
— Тулуп еще один принес, — пояснил Баушкин. — Чтоб не замерзли.
— Спасибо, — Костылев поймал брошенный каюром ком, расправил, натянул тулуп на плечи.
— А я экскурсию вам преподам, пока ребята грыжу варят.
— Прямо в поселке варят?
— Нет, в тундру покатили.
Людмила улыбнулась: там, на сибирском юге, в городе Тюмени, была экскурсия, и здесь, в Зеренове, тоже экскурсия.
— В наших местах когда-то отбывал ссылку Меншиков, это вы знаете, — сказал Баушкин. — У меня сродственник есть, тоже Баушкин, сухой, сивый, как ягель, и очень подвижный мужик. Он долгое время работал у нас в конторе связи, бабкам пенсии разносил.
Бывает, принесет бабке деньгу, та его — за стол, на чай с морошковым вареньем. Каждая вторая про Меншикова да про прочих ссыльных царедворцев рассказывала. Интересно ведь. Дом, где жил Александра Данилыч, никто уж, конечно‑ть, не помнит, а вот могила — та в помине существует.
Баушкин протопал вниз, к облупленной кирпичной часовенке с низко опиленным шлемом, от которого падала серая, в сумеречь, тень, дряблая и беспокойная.