— Может, поедем, майор? — шепотом спросил он.
— Говорят, что многие матери бросают своих детей, — Стругов поднес к лицу руки, вывернул их ладонями вверх, мозолистые бугры были костяными от рукояти шаг-газа. Пошевелил пальцами. — Мерзнут. Как обморозился я в сорок первом, под Москвой, так с тех пор и мерзнут. И зимой и летом, — он прикусил губу редкими верхними зубами. — Вот так. А вообще, закругляя разговор, — многие матери бросают своих детенышей. Да. Матери-волчицы, медведицы, барсучихи, кошки, лисицы, кабанья отродь, все бросают. А собаки — никогда!
Он прикрякнул, поднялся. Стряхнул с колен песок. Обе собаки вскочили следом.
— Не удался у нас обед. Колбасу оставим для собак. Завтра, когда вернемся, еще привезем.
— Может, собак забрать с собой? Вдруг новый вал? Жалко. Пропадут, — из-под толстых бледных век штурмана выплеснулись на Стругова заинтересованность и любопытство.
— Вала больше не будет, — сказал майор. — Метеорологи точно предсказали. А что касается собак, то не пойдут они с нами. Так мне кажется.
— Как это так, не пойдут? — вскинулся Пермяков. — Повязать их по лапам и в вертолет.
— Нельзя, — возразил Меньшов с обычной своей мягкостью.
— Правильно. Захотят псы — возьмем с собой, не захотят — пусть остаются. — Стругов отвернул рукав куртки: — Время-то — того... Обшарить каждую камышинку! Алексей, ты рядом со мной пойдешь, потом Меньшов... А ты, Пермяков, как захочешь.
— Надо ли обшаривать еще? — спросил Пермяков. — И так все прочесали.
— Надо. Таков приказ. А мы, люди военные, приказы привыкли исполнять.
— Камень в мой огород, — пробурчал Пермяков, — я, что ль, не военный?
— Не будем ссориться, — тон Стругова был примирительным, — пошли-ка обследование делать.
День тем временем разошелся, солнце набрало высоту, и, если бы не пронзительная, шепелявая ветряность, было бы жарко; пресытившиеся ленивые чайки косо летали над водой, гулко шлепались в камыши, но не было слышно привычных их криков — нелегко, видать, после буйного пиршества кричать.
Вторичный осмотр Охотничьсго Става ничего не дал — остров был пуст, лишь Меньшов нашел в ракушечнике пуговицу от плаща, но она была старой, растрескавшейся, года два пролежала в песке, не меньше, и к исчезнувшим охотникам никакого отношения не имела.
Вернулись к вертолету.
— Ну что? В обратную дорогу?
— А как же с собаками, товарищ майор? — жалобно спросил штурман. — Может, заберем? — Гупало подошел к пятнистому сеттеру — собаке спокойной, покладистого нрава. — Этот симпатяга полетит, не будет упрямиться, а кирпичный, тот дикий, не пойдет он, останется на острове.
— Не надо бы оставлять, — сказал Стругов.
— А что с ним делать, если он не хочет?
Гупало забрался в трюм Ми‑4, поманил пальцами собаку. Пятнистый сеттер прыгнул с места и, остро скребнув когтями по металлическим пластинам пола, приземлился в трюме.
— Хозяина сейчас искать полетим, — сказал ему штурман, — может, он уже давно в городе и в ус не дует, не подозревает, что такая умная, красивая собака слезы льет по нему, дожидается.
«Умная, красивая собака» шевельнула хвостом.
— Жалко второго пса оставлять, — сказал Меньшов, заглядывая в трюм.
— Второй не пойдет. Характер у него видишь какой? Не тот. Сложный характер.
— Однолюб! — уточнил Меньшов.
— Сейчас как мотор запустим, так живо твой «сложный характер» в вертолет заскокнет. А иначе он сдохнет с голоду, — Пермяков, забираясь в трюм, налился яркой натуженной краской.
— Да он не понимает ничего. Животное все-таки.
— Он все, Алексей, понимает. Он только и отличается от нас тем, что говорить не умеет. — Стругов пролез в пилотскуто кабину, неторопливо уселся в кресло, сцепил пальцы на толстой рубчатой резине шаг-газа. — А может, действительно, второй пес возжелает, а?
Тяжело качнулась лопасть, проехала над самой землей, чуть не зацепив кирпичного сеттера, тот не отскочил в сторону с испуганным видом, как этого ожидали летчики, а притиснулся к ракушечнику, вдавив морду в распластанные лапы.
— Закупоривай каюту, Меньшов! — скомандовал Пермяков.
Бортмеханик покосился, светлые глаза его посветлели еще больше, выделялись своей неестественной прозрачностью на огрубелом от загара лице, сделали облик Меньшова злым, неспокойным. Меньшов присел на корточки, потрепал сидящую в вертолете собаку за холку, обвел пальцами проседь на крупном черном пятне, начинавшемся в центре темени и достающем почти до середины спины.
— Не боишься? Не бойся...
Пес беспокойно посверкивал глазами, следя за бортмехаником.
Сверху выглянул штурман.
— А? Видать, уже летал в вертолетах! Не боится.
Пермяков покрутил головой и, низко, почти на самый нос, надвинув лаковый козырек форменной фуражки, отвернулся к иллюминатору.
— Через двадцать пять минут будем на месте, — сказал Гупало.
Пермяков беззвучно пошевелил губами, словно высчитывая что; Меньшову стало интересно, он привстал и тоже заглянул в слюдяной кругляш, но ничего выдающегося не увидел — ничего, кроме пенящейся под ветром воды, мрачных сохлых плавней и недвижных бокастых чаек, застрявших в небе, — в глазах Меньшова промелькнуло сердитое разочарование, потом что-то смешливое, потом — огорчение, потом глаза подернулись холодом. Бортмеханик задвинул дверь, нацепив на ручку кольцо пружинного фиксатора; вертолет тяжело взревел, приподнял над землей туловище и, напористо набирая скорость и высоту, понесся над плавнями.
В последний миг Меньшов увидел, что вскочивший со своего места сеттер тревожно задрал голову, из-под вывернутых обслюнявленных губ обнажились короткие резцы, и осенней тоской, сухой печалью повеяло на Меньшова от этого собачьего одиночества.
Вскоре в сизой размытой дымке показался далекий городок; в самой сердцевине его, в толкотне домов, зеленел пятак стадиона.
Городской стадион после налета майстры был превращен в нечто похожее на аэродром: у самых трибун, почти впритык к рядам низких облупленных скамеек, стояли вертолеты-крохотули, похожие на стрекоз и головастиков одновременно, — гражданские Ми‑1 из сочинского аэропорта — в ветер на таких мухах летать опасно, может завалить машину, бросить в штопор, вниз винтом, а вывести вертолет из страшной вертикали невозможно, еще никто не выводил, поэтому в ветер куда спокойнее ходить на тяжелых и более надежных Ми‑4. Ми‑4 стояли в центре футбольного поля; как почетным гостям, им отвели красное место, а с той и с другой стороны, у ворот с мокрыми, тяжело провисшими сетками, техники из БАО установили палатки, чтобы летчикам в дождяную хмарь было где схорониться, обогреться, испить чашку чая или кофе.
Стругов посадил вертолет впритирку к машине своего заместителя по эскадрилье майора Холева — винт к винту, с метровым зазором, заглушил двигатель и грузно осел на сиденье, откинулся на спинку, вслушиваясь, как свистят, слабея, лопасти и поток ветра, вытеснивший лужу из вмятины футбольного поля, сработанной крепкими ногами спортсменов, перестает прибивать траву к земле.
— Причалили. Точка, — Стругов переместился всем телом, привалился к бустеру, глядя, как слева садится еще один вертолет, мокрый, словно только что из дождя, с цифрой 16, выведенной белой краской на покатом боку. Вертолет приземлился неуклюже, впившись широко расставленными колесами в непрочную твердь поля, разбрызгав вязкую грязь.
— За такие посадки в летучилище курсантам «гусей» в книжку ставят. А я бы и того хуже — на губу бы сажал. Да.
Стругов тут же выругал себя — вот, не удержался, чтобы не прочитать мораль. Это же не самое лучшее — читать мораль, считал он, нет, не самое... От собственного брюзжания ему вдруг сделалось еще неуютнее: неужели стареем? Ведь брюзжание — верный признак старости? Или нет? Стругов крякнул с досады, вытащил из заднего кармана брюк носовой платок и, крепко вдавливая ткань в кожу, вытер лицо, шею. Потом рывком поднялся, быстро спустился по узким ступенькам на поле. Внизу в вольной позе стоял Пермяков и, держа Гупало за клапан куртки, бормотал ни к селу ни к городу: