— А вот портвейн. Все боятся этого названия, шарахаются от него, потому что напиток этот стал нарицательным из-за знаменитого массового портвейна, которым забиты все магазинные полки. А портвейн — это благородное сложное вино, тут много ягодных тонов, тут и вишенная косточка, и грушевая ость, тут замес из добрых десяти ингредиентов.
Действительно, коллекционный массандровский портвейн был отменным.
— А вот токай — вино, рожденнсе в Венгрии. В старости токай бывает даже лучше муската. Тут и айвовые тона, и поджаренная корочка хлеба. Когда пробуешь хорошее вино, очень важно прислушиваться к самому себе, важно ощущать все вкусовые перемены, улавливать все нюансы, говор, игру, танец, песню напитка, туг очень важен не вкус, а послевкусие. А вот — «Черный доктор». Так мы называем вино по сорту ягоды «Эким-кара». По преданию, этот виноград посадил какой-то врач, обликом черный, вот отсюда-то все и пошло. Это — аборигенное крымское вино с шоколадными, кофейными тонами... Чувствуете их, Василий Игоревич?
На смену «Черному доктору» пришло вино, без преувеличения, королевское — такое Николаю Второму, наверное, и не снилось — мускат белый Красного камня. Не «Красный камень», а именно «Красного камня» — по названию местечка, где растет винная ягода — кизил-таш.
— Лучше у нас нет ничего, — издалека донесся голос Косаренко, — об этом вине трудно рассказывать, его надо попробовать, посмаковать, прикоснуться к нему. Четырнадцать золотых медалей, два кубка гран-при — вот какой его нынешний счет.
Все происходящее являло для Балакова некую сказку, таинство, шаманский процесс, обряд, полный колдовства, неизведанной истомы, щенячьей теплоты, чего-то сложного, многомерного, чему и определения нет. Он вдруг засмеялся по-ребячьи беспечно и легко, подумал, что есть, наверное, на свете бог, раз он послал Виктора Владимировича, послал сегодняшний день, Крым и Массандру, небо, солнце, вино, горы, женщин, море, траву, птиц — все, чем жив, чем крепок человек.
Они долго еще бродили с Косаренко по заводскому двору, подставляя солнечным уколам лицо, щурили глаза от прямых попаданий, много говорили о Бальмонте и Волошине, Кара-Даге и Золотой тропе, о шахматном чемпионате и археологе Бернштаме, об Ольстере и Мексике, о новом полпреде республики Бурунди в Советском Союзе и музыке Глазунова, о Байкале и Черном море, о коричневых шабашах в Гамбурге и трагедии итальянского городка Севезо, — говорили и никак не могли наговориться, словно два добрых, давно не видевшихся, но вот наконец-то встретившихся друга. На прощанье Косаренко подарил Балакову две узкогорлые, расплющенные книзу, очень похожие на колбы бутылки, опечатанные золотой фольгой, с красной опояской. В бутылках плескалась чуть вязковатая, отстойная влага бронзово-древесного цвета, от взгляда на которую и от воспоминаний о только что совершенной дегустации у Балакова даже защемило горло, щекотно онемели зубы, нёбо, язык — мускат белый Красного камня.
— Спасибо, — неловко пробормотал Балаков, пожал руку Косаренко.
— Не за что. — Косаренко задержал руку Балакова в своей. — А что вы сегодня вечером делаете?
— Собственно... ничего! Может, в кино пойду, у нас сегодня фильм дают.
— Василий Игоревич, есть предложение. У моей жены сегодня именины, гости собираются. Я хотел бы вас пригласить.
— Неудобно как-то.
— Все удобно. Жена моя в редакции работает, соберется пишущая публика, ее друзья. Меня они старательно не замечают, черной костью считают, хотя моим вином и не брезгуют... Пойдемте, а? Меня хоть поддержите.
— Удобно ли?
— Ей-ей, удобно. Я был бы вам очень признателен. А?
— Хорошо. Только вот что, Виктор Владимирович, не говорите, кто я, не представляйте, а то будут держать меня в фокусе, и тогда я замкнусь. Как в электричестве — плюс на минус. А если уйду в себя — неловко получится. Ладно?
— Хорошо, Василий Игоревич. Я вас представлю... Ну, скажу, что вы инженер с комбината, а? Тогда вы такой же черной костью, что и я, будете. Идет?
— Договорились.
Балаков появился в доме, когда веселье уже набрало силу. На улице за окнами пронзительно синел чистый вечер, стояла некурортная, непуганая какая-то тишина, от которой перехватывало дух и уши закладывало тычками; а в комнате, где был накрыт стол, трепетала сумеречь. Света тут не зажигали, вместо него шипели, потрескивали пламеньком три свечушки размером не больше мизинца, прозрачные, тощенькие, слабосильные, с витыми пеньковыми канатиками, неровно запрятанными в тулова, а вокруг свечушек плоскими сизыми слоями плавал дым, перемещаясь из глуби комнаты к окну, к высасывающей воздушный мусор форточке.
Косаренко представил Балакова как инженера с комбината, и на него мало обратили внимания — застолье продолжало жить своей жизнью. Балаков пробрался в затененный угол, где его совсем не было видно, растворился в полутьме. Косаренко сел рядом и, нагнувшись к балаковскому уху, в нескольких словах охарактеризовал каждого из присутствующих.
В противоположном углу, как раз напротив Балакова, сидел молодой человек по имени Кока — высоченный, с хорошо развитыми плечами и неистребимо уверенной улыбкой на лице. Настоящее имя его было Коля, но всем он представлялся как Кока. Работал он в редакции на самой младшей штатной должности и писал стихи. По обе руки от Коки сидели две девушки, довольно модненькие, с легкими чистыми волосами, закрывающими узенькие, трогательные в своей птичьей хрупкости плечи. Кока постоянно наклонялся к ним и «требовал ласки», — он так и говорил: «Требую ласки!» Здесь же находился и Кокин поэтический покровитель — пухлый, с розовыми, налитыми молоком щеками, с певческим тенорком человек, одетый в черную пару. Под самым горлом у него, в распахе высокого, деревянной крепости воротника свободным слабым узлом была завязана креповая бабочка. Звали этого человека Симон («Может быть, Семен или Серафим?» — подумал Балаков); движения у него были властными и вместе с тем безразличными; он свободно влезал в любой разговор, высказывал свое суждение, сыпал налево-направо поэтическими строками, и все внимательно прислушивались к нему, даже Кока прерывал любовный бормот и, полуприкрыв глаза, слушал речи патрона. Был еще худой длинноволосый актер, небрежно одетый, с тяжелыми, сонными веками, ухаживающий за женой Косаренко Инной, и это ухаживание сразу же начало причинять Балакову боль, неудобство, он страдал за Косаренко и встревоженно горбился, втыкаясь острыми костистыми локтями в колени.
— Вон тот поэтический дуэт, Кока с Симоном, мне всю плешь переели, — пожаловался шепотом Косаренко.
— Зачем же вы их приглашаете?
— Жена приглашает. Ей это, видите ли, для общего развития необходимо.
Тут присутствующие зааплодировали, призывая к тишине и вниманию, и действительно, установилась тишина, в которой был слышен сальный трест свечушек да еще одинокие шаги, опечатывающие тротуар под окнами дома. Кока поднялся, покрутил головой азартно и самозабвенно, прикрыл глаза и начал читать стихи — еще совсем детские, всюду в рифму, альбомные, в них были и любовь, и «сердце, пронзенное стрелою амура», Балаков сразу понял, что к чему, перестал на Кокины стихи обращать внимание, да и незачем было обращать внимание на школярские потуги, каких полным-полно в каждом классе, в каждой семье, — несерьезно это, он склонился к Косаренко, завел было речь о «Массандре», но Кока в это время закончил читать, его стихи, судя по всему, понравились окружающим, все стали хлопать, и Балаков поморщился, будто скусил зубом бок у дичка и ядовитая кислость ошпарила рот, выбила слезы из глаз.
— Еще, Кока! — попросили девчонки. (Тимка сказал бы: «Девчушки». А впрочем, Тимка твой, уважаемый Василий Игоревич, мало чем отличается от Коки, такой же инфантильный потребитель и малолетний бабник, извините за выражение, обломыш! Когда еще из него толк выйдет? Напрасно успокоился ты, решил переждать... И может, по формуле «толк выйдет, бестолочь останется» — и вовсе ничего из Тимки не получится, а?) Кока улыбался отрешенно, словно буддийский монах после удачной молитвы, устало посверкивал сквозь полусжим век зрачками.