Слушая его, я как-то отупел. Он захохотал громче прежнего и хотел взять меня за руку. Я с ужасом отшатнулся.
— Друг, — сказал он, — ты видно не из храбрых. Смотри не разнюнься перед курносой[19]. Самая скверная минута — когда привезут на плакарду[20]. А там — мигом покончат. Жаль, не могу я тебе на месте показать, как топор по блоку пускают. Пожалуй, я и апелляции не подам, чтобы меня за одно с тобой сегодня обкарнали. У них будет один пастор, хочешь, я пожалуй тебе его уступлю. Видишь ли, я добрый малый. А? Как думаешь? По рукам, что ли?
И он опять подошел ко мне.
— Нет, сударь, — отвечал я, отдаляя его, — благодарю вас.
Опять он захохотал мне в ответ.
— Ага! сударь! маркиз? Вы видно маркиз?
Я прервал его:
— Друг мой, я хочу помолиться. Оставьте меня.
Звук моего голоса поразил старика, веселость его исчезла. Он покачал своей седой, полуплешивой головой, потом, царапая свою мохнатую грудь под рубахой, «Понимаю», сказал он.
Потом он произнес, после нескольких минут молчания:
— Что вы маркиз, это прекрасное дело — но на вас надет отличный сюртук, который вам уже не долго послужит, а достанется, палачу. Подарите-ко его мне, а я продам, и табачку куплю.
Я снял сюртук и отдал. Он захлопал в ладоши, как дитя. Потом видя, что, я дрожу из одной рубашке, он сказал: «Вам, сударь, холодно; так вы вот это наденьте; и от дождя закроетесь и будете на тележке прилично одеты».
И он снял свою грубую серую куртку и накинул мне на плечи; я не сопротивлялся. Я только прислонился к стене… Не могу выразить своих чувств к этому человеку. Он между тем разглядывал мой сюртук, переворачивал его и ежеминутно радостно вскрикивал:
— Карманы-то новехоньки! И воротник не засален… О, да мне за него франков пятнадцать дадут! Экая благодать! Вот мне и табак на все шесть недель!
Дверь отворилась. За нами пришли, чтобы меня вести в комнату, где приговоренный сидит до отъезда на площадь; а его — в Бисетр. Он, смеясь, встал среди конвоя и сказал жандармам:
— Смотрите, не ошибитесь! Мы с этим господином, поменялись шелухой, так вы не примите меня за него… Нет, чорт возьми. Теперь я еще погожу умирать… у меня на шесть недель будет табачку.
XXIV.
Старый злодей отнял мой сюртук, а мне дал лохмотья, свою позорную куртку. На кого я теперь стал похож?
Я уступил ему свой сюртук не по беспечности, не из жалости, а просто потому что он сильнее меня. Если б я честью не отдал, он бы избил меня своими сильными кулаками.
Из жалости! какая тут жалость? Во мне кипят дурные чувства. Я хотел задушить своеручно этого старого разбойника! Под ногами в пыль растереть!
Сердце мое полно горечи и ярости. Я думаю, во мне порвался желчный пузырь.
Как зол человек перед смертью!
XXV.
Меня ввели в комнату, в которой кроме четырех голых стен ничего нет. Само собою, что окна с множеством решеток; двери со множеством замков.
Я попросил, чтобы мне дали стол, стул и письменные принадлежности. Все это мне принесли.
Я попросил, чтобы принесли кровать. Сторож с таким удивлением посмотрел на меня, точно хотел сказать: зачем?
Однако же в углу соорудили какую-то койку. Тотчас же явился жандарм и уместился в моей, так называемой, комнате.
Не боятся ля они, что я задушу себя под тюфяком?
XXVI.
Десять часов!
Бедная дочь моя! Еще шесть часов — и я умру! Превращусь в какую-то гадость, которую притащат на холодный стол анатомического театра. В одном углу снимут слепок с головы, а в другом будут препарировать мой труп… потом остатками набьют гроб и свезут в Кланар!
Вот что будет с твоим отцом, вот что с ним сделают эти люди, из которых ни один не ненавидит меня, которого все они жалеют и могли бы спасти! А они убьют меня. Понимаешь ли ты это, Мария? Убьют, так хладнокровно, с церемонией, ради общественного блага!
Господи! Господи!!
Бедная ты, моя крошка! Отец так любил тебя, так цаловал твою беленькую душистую шейку, играл твоими шелковистыми кудрями, брал твое кругленькое личико в руки, заставлял тебя прыгать у себя на коленях, а по вечерам складывал твои ручонки и учил молиться Богу!
О! если бы присяжные видели мою Марию, они бы поняли, что не следует убивать отца трехлетней малютки!
Подрастет она — если доживет — что из нее будет? Отец ее будет воспоминаньем простонародья. При воспоминании обо мне, при моем имени она покраснеет, а сама будет отвержена, презрена, опозорена из-за меня, из-за меня — который обожает ее всеми силами души. О, моя малютка, птенчик мой ненаглядный! Неужели ты будешь ужасаться и стыдиться меня?
Проклятый! Какое преступление я совершил, какое преступление из-за меня совершает все общество!
Неужели к вечеру меня не будет в живых? Неужели это я? Неужели, для меня и этот глухой ропот народа на улице, и жандармы, готовящиеся в казармах, и пастор в черной рясе, и, тот... он, с красными руками?… И все это для меня? И я — умру! Я — сидящий здесь, дышащий, движущийся, сидящий за столом, который похож на обыкновенные столы, я — мыслящий, чувствующий?…
XXVII.
Если бы я еще знал устройство этой машины и как она убивает; но к пущему моему ужасу — не знаю!
Имя-то само, по себе страшно, я я до сих пор понять не могу, как выговаривал, писал это слово!
Эти девять букв, их очертание, их вид внушают ужас, и в самом имени ее изобретателя доктора звучит что-то роковое!
При этом слове в моем разуме является смутный очерк машины. Каждая буква имени — как будто ее составная часть. Я ежеминутно складываю и разбираю отдельные части этой сложной машины.
Расспросил бы кого-нибудь… а то не знаю, как тут надобно действовать. Кажется, устройство ее такого рода: доска, на эту доску меня положат ничком.
Ах! кажется, волосы, мои поседеют прежде, нежели голова падет под топором!
XXVIII.
Однако же раз в жизни я ее видел.
Однажды, часов в одиннадцать утра я проезжал в карете по Гревской площади. Вдруг карета остановилась.
Площадь была покрыта народом. Я выглянул из дверец. Гревская площадь была как, будто вымощена головами, а на набережной на парапетах стояли мужчины, женщины, дети. Выше всех голов я увидел какие-то красные перила, которые приколачивали трое людей.
В этот самый день должны были казнить приговоренного к смерти и ставили машину.
Я отвернулся, не успев разглядеть. Подле кареты женщина говорила ребенку:
— Посмотри! Топор худо скользит по желобу, и они смазывают края сальным огарком.
Сегодня, вероятно, происходит то же самое. Пробило одиннадцать. Теперь они, вероятно, смазывают желобы.
На этот раз я не отвернусь.
XXIX.
О, мое помилование! Может быть, меня еще помилуют. Король на меня не сердится. Попрошу сходить за адвокатом, скорей за ним! Я выбрал галеры. Пять лет каторги, и дело с концом, или двадцать, или навеки, с наложением клейм каленым железом. Лишь бы пощадили жизнь!
Каторжник на галерах все же двигается, видит солнце.
XXX.
Пастор возвратился.
У него седые волосы, взгляд кроткий, лицо доброе, почтенное; и действительно, это прекрасный, редкой души человек. Сегодня утром он высыпал весь свой кошелек в руки арестантов. Отчего только в голосе его нет ничего трогательного и трогающего? Отчего до сих пор он не сказал мне ни слова, которое запало бы мне в разум или сердце?
Сегодня утром я был вне себя. Я едва слышал, что он говорил. Однако же слова его показались мне бесполезными, и я остался равнодушным. Они скользили мимо ушей моих, как холодная изморозь скользит по оконнице.
Теперь же, когда он пришел ко мне, вид его быль мне отраден. Из всех людей, подумал я, один он еще человек для меня. И я жаждал услышать от него доброе, утешительное слово.