Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вдруг президент, ожидавший только адвоката, сказал мне, чтобы я встал. Солдаты взяли под караул, и как будто от электрического потрясения, все присутствующие поднялись с мест. Какая-то дрянная ничтожная фигурка, сидевшая за столом пониже судейской трибуны, должно быть повытчик, стал читать протокол вчерашнего заседания присяжных. Холодный пот проступил по всем моим членам, я прислонился к стене, чтобы не упасть.

— Адвокат, — сказал президент, — имеете ли вы что сказать о наказании, которому подвергается подсудимый?

Я мог бы многое сказать, но не вымолвил ни слова. Язык мой как будто присох к небу.

Защитник мой встал.

Я понял, что он хотел смягчить приговор присяжных и вместо наказания, к которому они меня присудили, хотел заставить их присудить меня к другому, о котором только что говорил, и которое меня так оскорбило.

Негодование мое без сомнения было слишком сильно, если могло выказаться сквозь тысячу разнообразных ощущений, обуревавших меня. Я хотел сказать вслух то же, что сказал и адвокату: «лучше сто раз умереть!» — но у меня занялось дыхание, и я судорожно ухватив адвоката за руку, мог только выговорить: «Нет!»

Генерал-прокурор опроверг предложение адвоката, и я слушал его с тупым удовольствием. Потом судьи вышли, потом возвратились, и президент прочитал мне мой приговор.

— К смертной казни! — раздалось в толпе. И когда меня повели, вся эта толпа ринулась за мной вослед с грохотом разрушаемого здания. Я шел, как пьяный либо одурелый. Во мне произошел страшный переворот. До произнесения приговора я еще дышал, двигался, жил в среде других людей; теперь, между мною и светом, возникла какая-то преграда. Все явилось мне в ином виде. Высокие окна, ясное солнце, чистое небо, прелестный цветок, все полиняло, побледнело, приняло цвет савана. Эти люди, женщины, дети, толпившиеся на моем пути, казались мне привиденьями.

У подъезда меня дожидалась черная, грязная карета с решетчатыми окнами. Входя в нее, я случайно оглянулся на площадь.

— Приговоренный к смерти! — говорили прохожие, теснясь вокруг кареты. Сквозь облако, которое заволокло глаза мои, я увидел двух молоденьких девушек, жадно следивших глазами за мною.

— Хорошо! — сказала самая младшая, хлопая в ладоши. — Через шесть недель и конец!

III.

Приговорен к смерти!

Что же! Почему бы и не так? Помнится, я читал в какой-то книжке следующее весьма дельное изречение: Все люди приговорены к смерти, только время казни неизвестно. Чем изменилось мое положение?

С той минуты, когда произнесли мой приговор, сколько умерло людей, которые собирались жить очень долго. Скольких людей, молодых, здоровых, свободных, собиравшихся посмотреть на мою казнь — пережил я в это время… Скольких еще переживу!..

Чего жалеть мне в моей жизни? С чем я расстаюсь, что ожидало меня? Мрак и черствый хлебе кельи, жидкая похлебка из одного котла с каторжниками, грубое обхождение — мне невыносимое, как человеку воспитанному; тюремщиков и приставов; постоянный трепет при воспоминании о том, что я сделал, что со мной делают… Вот блага, которые отнимет у меня палач…

А все же оно ужасно!

IV.

К черной карете перевезли меня сюда, в этот гнусный Бисетр.

Издали в этом здании есть нечто величественное. Оно рисуется до горизонте, на вершине холма, и в некотором расстоянии сохраняет прежнюю пышность и похоже на королевское жилище. Но, по мере приближения к нему, замок превращается в безобразную каменную громаду. Неровные башенки бросаются в глаза, все тяжело, неуклюже, безобразно; что-то позорное и жалкое грязнит фасады этого строенья: можно подумать, что эти стены покрыты болячками проказы. Окна без стекол; вместо рам толстые железные решетки, из-за которых выглядывают бледные лица каторжников или сумасшедших.

Такова жизнь, когда на нее посмотришь вблизи!

V.

Тотчас по приезде, меня опять взяли в железные руки. Надзор и предосторожности усилили; к обеду не стали давать ни ножа, ни вилки; одели меня в укротительную рубашку: мешок из грубого холста, лишавший меня возможности двигать руками; за жизнь мою отвечали. До утверждения приговора могло пройдти шесть, семь недель, и меня следовало сохранить здрава и невредима для Гревской площади.

В первые дни со мною обходились с кротостью, которая была мне несносна. От ласки тюремщика пахнет эшафотом. К счастию, через несколько дней привычка свое взяла; они стали обходиться со мной с той же скотской грубостью, как и с арестантами; исчезла эта необычайная вежливость, которая постоянно напоминала мне о палаче. Но в моем быту произошло еще иное улучшение. Благодаря моей молодости, покорности, предстательству тюремного пастора, мне позволили раз в неделю гулять по двору с прочими заключенными и сняли с меня укротительную рубашку. После некоторого колебания, мне дали чернил, бумаги, перьев и ночник.

Каждое воскресенье, после обедни, в часы отдыха меня выпускали на двор. Здесь я говорил с арестантами; нельзя же без этого. Она рассказывала мне о своих проделках, и страшно было их послушать; но я знал, что они хвастают. Они обучали меня их наречию и воровским техническим терминам. Это особый язык с примесью обыкновенного языка или, вернее, нарост дикого мяса, веред на языке отечественном. Некоторые выражения поражают своей энергией и картинностию: у него смола на руках (он убивал), жениться на вдовушке (быть повешенным), как будто петли вдова всех висельников. Голову вора называют двояким образом: сорбонной, если она думает, рассуждает и подстрекает других на преступление, и чурком — если ее рубит палач. Иные выраженья как-то водевильно-игривы: первый кашемир (корзинка тряпичника), лгун (язык), и, кроме того, ежеминутно, странные, таинственные неблагопристойные слова, неизвестно откуда заимствованные: кум (палач), конус (смерть), планарда (площадь, где казнят). Точно названья каких-нибудь жаб или пауков. Когда слышишь разговоры на этом языке, то при этом чувствуешь, как будто в глаза летит пыль с грязных лохмотьев, которые при тебе вытряхают.

По крайней мере эти люди жалеют обо мне; только они и жалеют. Сторожа, ключники, придверники — я не сержусь на них — разговаривают и смеются между собою, и говорят обо мне при мне, как о вещи.

VI.

И я сказал сам себе:

— Если я имею средства писать, почему бы мне и не писать? Но что же я буду писать? Сижу в четырех стенах, лишенный свободы движенья, без горизонта для взора, смотря только на стену коридора сквозь решетчатую дверь, наедине с мыслию о преступлении и наказании, убийстве и смерти! Что могу я сказать, если мне более нечего делать на сем свете? Найду ли я в моем поблеклом опустелом мозгу что-нибудь о чем бы стоило писать?

А почему же нет? Если вокруг меня все бесцветно и однообразно, зато во мне кипит буря, борьба, разыгрывается целая трагедия! Эта постоянная мысль, которая мучит меня, не станет ли с каждым часом, с каждой минутой являться еще ужаснее, по мере приближения рокового срока? Бесспорно, это богатая тема для сочиненья, и как бы ни была кратковременна жизнь моя, в ней еще есть достаточно мучений, чтобы на описание их иступить перо и исчерпать всю чернильницу. При моих мученьях, единственное средство к облегчению их состоит именно в том, чтобы наблюдать за ними, описывать их.

Кроме того, мое рукописанье будет и не без пользы. Этот дневник моих страданий, по часам, по минутам, по степеням мучений, если только я буду в силах дописать его до того мгновения, когда физически буду лишен возможности продолжать, — эта история недоконченная, но по возможности полная — история моих мучений, не послужит ли великим и глубоким уроком?

Эти листки, когда-нибудь изданные в свет, на несколько минут займут разум судей страданьями другого разума. Что значит страданье тела в сравнении со страданьями души. Придет день и может быть, мои записки, эти последние признания несчастного, помогут…

2
{"b":"812895","o":1}