— Что-то слишком нежно ты обращаешься с этим пленным азиатом, — сказала ему как-то Урсула.
— А ты хотела бы, чтобы я вцепился ему в волосы? — отпарировал Вайс. — Он не боится смерти и достоин уважения, хотя и воевал против нас.
— Животные не боятся смерти.
— А у людей должна быть совесть.
Урсула холодным взглядом скользнула по его лицу. Давно, давно уже был ей подозрителен этот недоучившийся студентик, эта канцелярская крыса. Надо понаблюдать за ним повнимательней. С этим парнем что-то не так. С самого момента прибытия на фронт ни разу не выстрелил, и в то время, как настоящие солдаты сражались с врагом, преспокойно отсиживался в штабе с книжкой в руках. Шарфюрер не поленилась проверить, что это за книга. Оказалось, что ефрейтор Вайс увлекается лирикой Гете. Разрешенный, но не слишком-то современный автор. Лирика! Шарфюрер фыркнула. В школе она чуть не провалилась из-за какого-то Льва Толстого; спасла ее лишь находчивость, с которой она задала учителю встречный вопрос: для чего вообще арийской девушке и активному члену гитлерюгенд надо читать писателя, принадлежащего к низшей расе? Перепуганный учитель поставил ей удовлетворительную оценку, но это его не спасло, и очень скоро он смог применить свои знания на чистке нужников в одном из концентрационных лагерей.
Своими подозрениями насчет ефрейтора Урсула не преминула поделиться с командиром батальона.
Дела в канцелярии как всегда были в идеальном порядке, и Шустер, который был неспособен связно написать и трех строк, остался доволен докладом Вайса. И все-таки мальчишку следовало подтянуть.
— Скажите мне, ефрейтор, есть у вас совесть?
Вайс похолодел. Если гауптштурмфюрер Шустер заговорил о совести, надо держать ухо востро.
— Не могу знать, господин гауптштурмфюрер. Насчет совести в уставе ничего не написано.
— Не увиливайте, ефрейтор Вайс. Есть у тебя, свинья ты этакая, совесть или нет?
— Полагаю, господин гауптштурмфюрер, что когда-то в прошлом у меня она была. Следовательно, вопрос сводится к тому, успел я потерять ее полностью или только частично.
— А разве ты не знал, каналья, что фюрер освободил нас навсегда от таких гнилых пережитков прошлого, как совесть и мораль?
— Я не думал, что эти слова фюрера следует понимать буквально.
— Именно так и только так их и следует понимать, ефрейтор Вайс. Только рабы не смеют откровенно выражать то, что они думают. Истинный ариец не стыдится своих мыслей и всегда выражает их прямо.
— Слушаюсь, господин гауптштурмфюрер. После ваших разъяснений я осознал свою ошибку. Если какие-то остатки совести и есть еще во мне, считаю своим долгом освободиться от них как можно быстрее.
Шустер посмотрел на него с подозрением, но голос ефрейтора звучал искренно. Ничего, солдат из этого парня еще получится. А пока он нужен здесь, в канцелярии. Полный порядок! Ни одна бумажка не затеряется. Но мозги этому Вайсу время от времени надо вправлять, чтобы там не завелась какая-нибудь плесень. Он еще раз бросил взгляд на ефрейтора. Глупая рожа. Урсула невзлюбила его, но она и сама в последнее время проявила себя не с лучшей стороны.
Шустер ушел успокоенный.
А ефрейтор Вайс долго еще не мог прийти в себя. На этот раз пронесло, но впредь надо быть осторожней.
Правильно ли он разговаривал с Шустером? Может, надо было слегка поспорить с ним? Ефрейтор Вайс без труда мог бы сделать это, сославшись на другие речи фюрера. Он мог бы сказать, например, что совесть нужна для того, чтобы не допускать крамольных мыслей в отношении фюрера и Германии… да мало ли какую чушь мог бы сказать ефрейтор Вайс, прочитавший немало книг, где подобные бредни выдавались за последние достижения науки. Нет, это правильно, что он не стал возражать. Шустер книг не читал, да и вообще, возражения только обозлили бы его. А так он успокоился и, надо надеяться, в ближайшее время придираться не станет. Вот уж уверен в своем расовом превосходстве! Как тут было ефрейтору Вайсу не вспомнить один из разговоров с отцом, ученым-историком. «Мысль о принадлежности к господствующей расе многим немцам пришлась по душе. Это не очень-то хорошо нас характеризует. Возьми хоть нашего соседа Венцке. Всю жизнь проработал младшим бухгалтером в конторе по переработке отходов и не подозревал о своей избранности. Перебивался от зарплаты к зарплате, всегда просил взаймы, тянулся из последних сил. Такому самая дорога была в нацистскую партию, где он и стал активистом. Посмотри на него сейчас, на нашего господина Венцке. С тех пор как он осознал себя представителем высшей расы, его не узнать. Теперь он большой человек. Теперь он уже не спешит, как прежде, снять шляпу перед господином профессором, теперь шляпы снимают перед ним. А он отвечает легким кивком. Такие, как он, нужны фашистской партии, и таким, как он, нужен фашизм. Знаешь, что изрекла вчера фрау Венцке? «Скажите спасибо, профессор, что мы по-соседски покровительствуем вам. А то ведь, знаете, есть учреждения, где в истинно германском духе перевоспитывают тех, кто много о себе воображает». Вот так-то, сынок. И все же я уверен, что фашизм долго не протянет. Справедливость рано или поздно все равно окажется сильнее преступления».
Ефрейтору довелось присутствовать при допросе Тахирова. «Если уж подразделять людей на расы, то Шустера наверняка следовало бы отнести к низшей, по сравнению с этим пленным, — подумал тогда Альберт. — Интересно, как вел бы себя Шустер, если б он сам попал в плен? Держался бы спокойно и достойно, как Тахиров, или стал вымаливать себе жизнь, как тот, другой пленный? Нет, можно еще представить, что у Шустера хватило бы характера или глупости, чтобы и в плену оставаться верным фюреру. Но чтобы он вот так, не дрогнув, отстаивал правоту своих убеждений — такое и вообразить невозможно».
Ефрейтор Вайс вел Тахирова на допрос. У самого входа в блиндаж они наткнулись на Гарахана, сидевшего со щеткой над грудой офицерских сапог. Остановившись возле него, Альберт показал на свои сапоги, сплошь покрытые грязью. Гарахан, жалко улыбаясь, закивал:
— Да, да, господин офицер, сейчас буду чистить…
Тахиров презрительно сплюнул.
— Ты уже фашистские сапоги лижешь, Гарахан?
— Ты не плюйся, земляк! А не то…
— А не то что? Что ты можешь сделать? Прислуживаешь фашистам… хуже этого ничего сделать нельзя. Нравится тебе такая жизнь, Гарахан?
— Оставь меня в покое, — плачущим голосом взмолился тот. — Не терзай меня, не сыпь соль на раны. Противно мне все, сам знаешь. А что можно сделать? Разве есть другой выход?
— Есть, Гарахан. Мужественно посмотреть в глаза смерти.
— Ты не боишься умереть? Я — боюсь.
— Двум смертям не бывать. Умирать тоже надо достойно.
— Если бы на поле боя мне пробило грудь, я был бы счастлив умереть вместе с другими. Разве я трусил в бою, скажи? Но как только представлю, что меня начинают пытать, волосы встают дыбом, и ничего не могу с собою поделать…
— Возьми себя в руки, Гарахан. Ты уже ступил одной ногой в вонючее болото предательства. Если сделаешь еще шаг — назад пути не будет.
— Не верю я ни в какие болота. Не может быть, чтобы нельзя было что-то придумать. Надо выбраться отсюда любой ценой.
— Только не ценой предательства. Разве можно жить на свете, вылизывая фашистские сапоги?
— Ладно, Айдогды. Ты живи своим умом, а я проживу своим. Не надо издеваться надо мной, не надо учить меня. Мы теперь оба равны.
— Нет, мы с тобой не равны. Ты готов довольствоваться участью раба. А я — и прежде, и сейчас — свободный человек.
— Ты — свободный человек? — воскликнул Гарахан. — Да ты без пяти минут покойник. Жалкий труп. На твоей могиле вырастет желтая повилика клеветы, а люди тебя проклянут.
— Пусть будет так. И все равно я умру свободным. А справедливость рано или поздно все равно восторжествует.
— А если нет?
— А если нет, то и тогда я в тысячу раз счастливее тебя. Ведь я прожил всю жизнь человеком, открыто глядел в глаза людям, ничего не боялся, имел друзей, любил и был любим…