Маэки, как и все остальные, не доставил премьеру никаких хлопот. Я смотрел вслед великому человеку: он шел, по-утиному переваливаясь с боку на бок, мерз, торопился и томился, демонстрируя фоторепортерам то свое надменное лицо, улыбку, серьезность, братское рукопожатие, то акт вручения награды, собственную грудь, пестреющую планками, умные и усталые, равнодушные глаза. Он, по-видимому, счел необходимым показать миру, что пожимает руки не только коренным британцам, но и разношерстной компании, собравшейся на борту нашего судна со всех концов земли.
Что он думал о нас? За последние месяцы мы четырежды пересекали Атлантику. Спасали Англию от топливного голода. Не одно судно из нашего конвоя отправилось на дно после точного попадания торпеды. Думал ли он вообще что-нибудь о нас? О финне, поляке, еврее из Торонто, шведах, норвежцах, датчанине и сербе? Мы были полезны. Поили Англию нефтью. Позволяли экономить самую дорогую, ценимую им превыше всего британскую кровь. За это он пожал всем нам руку, одарил медалями. Может, он даже мимоходом посочувствовал проклятой нашей судьбе, которую, впрочем, мы уготовили себе сами.
Но должен ли я быть благодарным за это? Я сказал «Польша», а он соблаговолил произнести: «Yes, yes… I know». Хорошо еще, что не вставил фразочку, которой щелкоперы сдабривают свою пачкотню: «вдохновение мира, героическая Польша». Слишком дорого обходилось нам это воодушевление мира, и потому уже через полчаса после всего этого цирка с лордом Уинстоном, за третьей кряду бутылкой я разъяснял Маэки и Шумахеру из Торонто, что я на самом деле думаю и что я на самом деле сказал Уинстону относительно той паскудной доли, за которую он соизволил дать нам по медали и пожать руку. У Маэки, как обычно, лицо было тупым и застывшим, подбородок Шумахера беспрестанно соскальзывал с неловко подпиравшей руки. А поскольку угощал я, то имел и право голоса. Говорил, что хотел сказать и якобы сказал старому бульдогу, отметая все приложения к этому спектаклю — штабных кукол, старых хрычей из Адмиралтейства, шутов-фоторепортеров в клетчатых носках, — отметая боцманские свистки, гимны, салюты и флаги.
Я угощал и имел право говорить первым, и я не закрывал рта, постукивая кулаком по столу, а Маэки и Шумахер только сонно кивали в знак согласия, хотя я говорил по-польски и ненавидел их за пьяное безразличие. Я рассказывал им, как мне удалось втянуть старика Уинстона в разговор и как без обиняков я врезал ему, что плевать я хотел на эту медаль, как я не дал ему и рта открыть и под конец выпалил ему в лицо голую правду, в каком долгу его чертова империя перед всеми нами, и особенно перед моей родиной, которой в тридцать девятом дали гарантии, не стоившие и ломаного гроша.
— Я вам говорю, — продолжал я, размахивая руками. — Он слушал меня и сникал на глазах. Слушал и извинялся. Мы сидели здесь, в каюте, вдвоем. Охрана и адмиралтейские только шастали под дверью, а я заявил ему, что не принимаю эту медаль и что не приму ее до тех пор, пока моя родина, my country, вновь не заживет по-человечески, под мирным небом, без стрельбы на улицах, без немецкого окрика, без крематориев, пылающих деревень, дымящихся городов. И знаете, что он мне ответил? — воскликнул я.
Поскольку я и сам еще не знал, что он мне ответил, я переменил тему. Спросил Маэки, что он думает о ближайшем нашем рейсе. Шумахер уже спал, а Маэки слишком долго обдумывал ответ, и мы вышли на палубу подышать морозным воздухом.
На палубе была ночь. Началась и воздушная тревога — неописуемый грохот и иллюминация: осветительные ракеты на парашютах, прожектора, несколько прожекторов, падающие в море кометы подбитых бомбардировщиков: одна, вторая… четвертая… Для экипажа танкера, который добрался до порта, это приключение было не из слишком волнующих. Налет производился главным образом на город, и в этом шумном и блистательном представлении мы находили, пожалуй, даже что-то отвратительно приятное — мол, и им здесь, на суше, тем, ради которых мы, люди с конвоев, так часто опускаемся на дно страха, огня, моря, проклиная плодовитость своих матерей, тоже достается порой и в хвост и в гриву.
Неделю спустя мы уже успели позабыть все это. В составе небольшого конвоя шли мы по сильной волне, в метель, и на широте Исландии к нам подобралась подводная лодка.
Мы разбежались, как овцы, и лишь маленький эсминец принялся молотить воду бомбами. Ему повезло, искал он недолго: глубинные бомбы гремели, как свадебный марш, ибо немец получил свое и метрах в ста от нас выпустил огромное масляное пятно. Мы радостно орали на всех палубах, и никто не слышал криков и стонов немцев, опускавшихся в этот момент на самое дно атлантической тишины. Орал и я, ничего не зная о том, что примерно в это же время в Освенциме моя дочь была приговорена к смерти и сожжению.
Приговор был вынесен в соответствии с законом, провозглашенным правительством господина генерал-губернатора Ганса Франка, ибо дочка моя (о существовании которой я узнал лишь спустя лет пятнадцать после ее смерти) прятала у себя женщину с двумя детьми, трех лиц еврейского происхождения.
Информацию на сей счет я получил лишь в 1955 году от одного из этих лиц: женщины тридцатилетней, очень привлекательной, хоть и немного грузноватой волоокой шатенки.
В общем-то, я искал не дочь, а девушку, которая так смело приласкала меня в 1921 году. Дело затянулось, тем более что я начал искать ее лишь в пятьдесят третьем году. Красный Крест обнаружил кое-какие следы только в конце пятьдесят четвертого и направил меня сначала к этой тридцатилетней, так как после войны она носила фамилию моей дочери, а это как раз и была фамилия разыскиваемой мною Марианны.
Мне назвали фамилию и адрес: Краков. Я поехал в Краков только летом.
— Это я Марианна Костецкая, — сказала грузноватая шатенка, — но это не настоящая моя фамилия.
Мы сидели у нее в комнате, в одном из очень древних домов Старого Мяста. На Марианне было легкое платьице, в самый раз для первых июньских дней. На запястье левой руки виднелся довольно большой номер, чуть выше аляповатого браслета — имитация агатов в поддельном золоте.
Мы долго ничего не могли понять. Я решил: обычная ошибка, каких много. Но женщина нравилась мне. За окном утопала в тишине и зное весьма почтенная улица. Не спеша и нехотя объяснял я, что одинок и потому, хоть и очень поздно, мне пришло в голову отыскать человека, некогда очень близкого мне, иными словами, ту настоящую Марианну Костецкую, жившую в двадцатых годах в Варшаве, на Тамке.
Тридцатилетняя шатенка небрежно слушала эти объяснения. Сварила кофе, подала к нему немного хорошего вина. В прекрасных ее глазах я уловил знакомую мне рассеянность, и, вместо того чтобы распрощаться, я положил руку на ее холодное плечо. Только потом — когда в окно заглянула круглая июньская луна, осветив ее изумительные, налитые груди, — Марианна сказала мне, что у Янины Костецкой, спасавшей их в сорок третьем году, была мать по имени Марианна, с которой до войны они жили в Варшаве, на Тамке. Будучи внебрачным ребенком, она носила фамилию матери: Костецкая. Имя у нее было одно: Янина.
— Послушай, — проговорил я. — Меня зовут Ян.
— Ты должен понять, — сказала она твердо. — Ты не был в оккупированной стране, ничего не знаешь. И ты должен понять раз и навсегда, что моя мать, что мы ни в чем не были виноваты. Янина приютила нас по собственной воле. Потом донесли в полицию. Донес кто-то, полагавший, что мать платит Янине долларами и золотом и что полиция с ним поделится. Но когда полиция пришла, ни для кого из нас спасения не было, ведь все наше богатство, которое мы хранили дома, состояло из черного хлеба и мороженой картошки.
— Почему она прятала вас?
— Это осталось от нее. — Она указала на плоский медальончик, висевший на цепочке. — Она была очень набожна и делала это из христианского сострадания к ближнему. Меня она научила молитвам и литании. И мечтала после войны, когда настанут лучшие времена, уйти в монастырь, совершить паломничество к святым местам.