Мы долго молчали. Друг другу чужие и безразличные. Но потом пришел короткий сон, а проснувшись, Марианна повернулась ко мне лицом, всем телом, улыбнулась.
Я оставался у нее неделю, совершенно спокойный и почти счастливый. Мы не говорили о тех двух женщинах. Но потом Марианна спросила меня смело и серьезно, не хочу ли я остаться у нее навсегда — она свободна, самостоятельна и добра.
— Знаю, — сказал я. — Но…
Уехал я только наутро. И уже в поезде решил сделать крюк. Сошел и, пока дожидался автобуса до Освенцима, успел пропустить две кружки пива. Третью я выпил уже в нескольких метрах от указателя с табличкой «Крематорий». Значит, и на этой помещенной у входа маленькой карте тоже остался мой след, след, о котором я ничего не знал, но который остался и сейчас неотвратимо возвращался ко мне. Через ворота я вошел на небольшую, опрятную, аккуратно обнесенную проволокой территорию. Время было раннее, день неэкскурсионный. Я шел один от барака к бараку. Меня сопровождали цифры, преследовали фотографии, отрывки из книг и фильмов. Несколько минут я простоял перед доской с фотографиями заключенных. Меня бросило в пот от усталости, от злости, что ничего тут не вижу и ничего не знаю. Успокоился я лишь перед выставкой протезов — нагромождением тысяч искусственных рук и ног, лежавших за стеклом в тихом упокоении. Я потерял в этой сумятице Янину, злобу и даже любопытство. Все это выглядело, как обыкновенный, довольно убогий заводской поселок в Вестфалии или Руре, а я был здесь впервые и даже цифр не понимал.
Я присел на пороге одиннадцатого блока. Съел купленный у входа бутерброд с ветчиной, не спеша выкурил сигарету. С запада подымалась быстрая черная июньская туча. Надо было возвращаться. Мимо меня как раз проходила какая-то небольшая притихшая иностранная делегация. Они делали вид, будто не замечают моего бутерброда, сигареты, потного лица. Я пошел за ними в блок смерти. Старший из делегатов читал, заглядывая в бумажку, по-итальянски, жалобно заикался, остальные смотрели то на него, то на двух молодых людей, возлагавших к стене пестрый венок. Потом все понеслись сломя голову прочь, спасаясь от вдруг хлынувшего ливня. Столпились у входа в блок, напуганные дождем. Местный экскурсовод рассказывал им по-французски о назначении здешней бани, ну а я спустился вниз, в подвалы, и наткнулся на камеры для стояния: 90×90 см у основания, высота 2 м, вход через железные дверцы снизу, внутри темнота, даже вентиляционное отверстие не шире ладони. Три из четырех Stehzelle были открыты для обозрения туристов, четвертую сохранили в первозданном виде.
Я прижался спиной к стене, так как увидел двух мужчин, говоривших по-немецки. Но это не были немцы — один из итальянцев отделился от группы и спустился сюда в сопровождении поляка, который как раз объяснял ему, что после неудачного побега в сорок четвертом году он просидел в Stehzelle Numero zwei — двадцать три дня. То есть не просидел, а простоял. Это был мужчина лет сорока с умным, но равнодушным лицом, представительный, элегантный (важный чиновник, артист, возможно, даже дипломат?). Итальянец ошеломленно оглядывался по сторонам. Открытые крохотные камеры выглядели мирно и невинно. Поляк взглянул на эту, вторую, пригладил волосы, поправил манжеты.
— Wie viel?[16] — шепотом спросил итальянец.
— Drei und zwanzig Tagen![17]
Я наклонился над дверками первой Stehzelle, отодвинул задвижку, распахнул вход в темницу.
— Bitte, — обратился я к итальянцу.
Тот оторопело взглянул на меня, бухнулся на четвереньки и покорно влез до половины в камеру. Но тотчас в ужасе отпрянул, что-то закричал. Ему не сразу удалось выбраться наружу. Руки не слушались его, а я, стоя сзади, отсчитывал секунды. Он уже не кричал, а только панически пятился, напирая на меня.
— Вы с ума сошли? — тихо засмеялся его спутник.
Перемигиваясь за спиной моей дрожащей жертвы, мы вытащили итальянца из темной ловушки, старательно стряхнули с него пыль и унижение. Я повторял «entschuldigen, entschuldigen»[18], он повторял «schrecklich, schrecklich»[19]. Провожатый делал вид, что все это ему не нравится, но глаза его заметно повеселели.
— Вы, приятель, извините, здешний? — спросил он.
— Нет, — весело ответил я. — Но позабавиться все равно можно.
Итальянец уже пришел в себя. Зато поляк вдруг побелел, окинул взглядом тесное помещение, будто потерял что-то очень нужное, а затем приблизил свое лицо к моему, и я заметил капельки пота на его тонком носу.
— А в морду хочешь? — спросил он.
— Приятель! — проговорил я. — Mensch! — произнес я.
Я почувствовал горечь поражения, которое все мы понесли в этом самом месте. Я был стар, ничего не понимал, страдал глубоко, бесцельно, бесполезно. Моя дочь Янина погибла — со всех стен сыпались на меня цифры и статистические данные.
— Послушайте, — прошептал я. — Моя дочь…
Итальянец сочувственно поддержал меня, ибо мне пришлось прислониться к стене.
— Meine Herren, — бормотал я. — Meine Tochter… Hier… im Krematorium…[20] Уфф!
Провожатому было стыдно за меня и за себя. Он оттащил итальянца к соседней камере, что-то втолковывал ему, дескать, старик болен или пьян. А я вышел прямо на дождь, который, однако, уже кончался и кончился, прежде чем я достиг ворот. Дождь был коротким, но обильным, при проглянувшем солнце все сверкало и блестело, как новое. Я отправил в Краков нежную прощальную открытку Марианне. Быть может, стоило бы вернуться к ней самому — не прощаться, а сказать «здравствуй». Вполне вероятно, что, свяжи я с ней судьбу на склоне лет, это были бы лучшие годы моей жизни. Но мне не хотелось обрекать себя на риск семейного счастья или несчастья. А по правде говоря, я тогда не только оберегал вольготное свое одиночество. Я был убежден, что мало хорошего смогу предложить ей. Все-таки разница в жизненном опыте слишком разделяла нас, я был старше ее на двадцать пять лет, и вряд ли наше счастье оказалось бы долговечным.
В ответ на открытку я получил короткое и горькое письмо. Когда же через несколько месяцев я послал ей письмо, написанное с трудом, но искреннее, оно возвратилось с пометкой «адресат выбыл за границу, адрес неизвестен».
Что же касается той — первой и настоящей — Марианны, то я в конце концов разыскал ее, но под другой фамилией, в небольшом городке центральной Польши и немного поздно.
Похороны были многолюдными и даже торжественными. За гробом шел по-бабьи зареванный железнодорожник — лысый и толстый муж покойницы — в окружении взрослых детей и оравы внуков. Из речи над могилой я узнал, что нас покинул энергичный и неутомимый товарищ, образец гражданина и патриота, память о котором будет жить в наших сердцах.
На небольшом кладбище было людно и тесно. Меня в конце концов прибило поближе к вдовцу, я пробрался прямо к нему. Он протянул руку, я от всего сердца выразил ему свое соболезнование, и тогда он принял меня за кого-то другого.
— Пан Малиняк! — вздохнул он. — Какая это была баба, пан Малиняк!
Я печально поддакнул, и мы мирно разошлись, хотя с огромным удовольствием треснул бы пару раз по плешивой башке этого плаксу, да так, чтобы эхо прокатилось по всей округе, — за Малиняка, за бабу, за трех сыновей, двух дочерей и внуков, за все то, что добрая и разумная женщина могла бы дать мне и что дала ему, этой благопристойной тупой роже, на которой вся их долгая совместная жизнь не оставила никакого следа, кроме идиотски скорбного остолбенения.
Вскоре крохотное кладбище опустело. Родственники умершей быстро и ловко умыкали наиболее близких участников похорон на торжественные поминки. Я даже заметил, что вдовец с некоторым сомнением указал на меня одному из сыновей. Но тот, довольно рослый летчик, капитан, твердо заявил, что я не Малиняк. Так меня миновало приглашение к поминальному столу. Я остался подле усыпанного искусственными цветами холмика глины и, сидя на скамеечке под худосочной березкой, дождался сумерек, а с ними и часа отъезда. Вечер был тихий и ясный. И я возвращался домой таким же безмятежным и умиротворенным, успокоенным мыслью, что встреча наша протекла так естественно и безоблачно. Марианна всегда умела поступать умнее и осмотрительнее меня. Ибо только теперь, здесь и задним числом я понял, что мне не следовало ее разыскивать. Что бы мы сказали друг другу, будь она жива? О чем говорили бы? О горькой судьбе Янины, о глупой роже железнодорожника, об откормленных детях и упитанных внуках? Не обошлось бы без боли, злобы и сожалений. А стершийся, но милый образ двадцатилетней Марианны навсегда бы заслонила постаревшая и совсем чужая женщина.