Вспоминая чарующий смех Марианны и глупое свое изумление, я не смог сдержать слез. Я всхлипывал, вытирая слезы кулаком и рукавом. Но следователь не поверил в мою искренность, сморщился, закашлялся и сплюнул в стоящую в углу плевательницу.
— Слезами меня не проберешь, дорогой, и не убедишь, — констатировал он.
— Товарищ следователь, — ответил я, вытирая слезы, но уже твердым голосом. — Вы должны знать, что от проснувшегося национального самосознания до пробуждения классового сознания дорога пряма и коротка. Когда мне приказали стрелять по рабочей демонстрации, я швырнул винтовку на мостовую. Мне грозила тогда смертная кара. А выйдя из крепости, я должен был бежать из панской Польши, потому что опять провинился перед нею. Вот я и бежал на море…
— Почему не к нам?
— А вы пустили бы?
Следователь наполнил оба стакана. Мы громко чокнулись. Глаза у него повеселели, ибо так надо было с ним разговаривать. Такой язык подходил для протокола.
— А в 1936 году, товарищ следователь, — говорил я, морща лоб, — я пошел по первому зову оказавшейся в опасности Испанской республики. Сражался под Сарагосой, под Мадридом. Там меня тоже выспрашивали, какого цвета у меня душа и почему это я так хорошо умею работать на станковом пулемете. Но я не болтал. Я сражался. И анкета моя очистилась.
— В Испании было много предательства, — опять задумался следователь.
Я разорвал рубаху на груди, обнажив длинный синий шрам вдоль ключицы. Я получил его не в Испании, а в короткой, но страшной схватке с конницей Буденного, в междуречье Буга и Гучвы. Несмотря ни на что, было у меня, однако, свое право именно теперь воспользоваться им.
— Вот моя измена! — заорал я. — Вот! Черт вас…
— Ну, что ты… — оправдывался следователь.
— Знаете, что я вам скажу?! — продолжал я орать, внимательно дозируя жалостливые и гневные ноты. — Ничего я вам больше не скажу! Хватит! Не поверили, не поверите и дальше. Делайте со мной все, что вам велит ваша совесть. Моя совесть останется чистой. Даже в земле!
В самом деле, с той минуты я замолчал, хотя он еще два раза вызывал меня к себе. Но я упрямо молчал. Он тоже не произносил ни слова, размышляя о беспокойной нашей совести — моей и своей. Наконец он протянул мне руку и не убирал ее, хоть ему довольно долго пришлось ждать, пока я не ответил на его сухое и холодное пожатие.
— Я сделал что мог, — проговорил он. — И длинная еще у тебя дорога впереди, Ян Мартынович, — добавил он совсем тихо.
В тот миг мы хорошо и до конца поняли друг друга. Я видел: он, слушаясь своего рассудка и совести, поверил мне. Но вместе с тем он не сумел поверить себе — ни опыту своему, ни проницательности. Отмел обвинение первого следователя, куда как немудреное и легковесное, которое могло все же приобрести тяжесть земли, утаптываемой на моей шпионской могиле. Он, однако, счел необходимым отослать меня подальше из района, которому уже через год суждено было стать первой прифронтовой полосой очередной военной кампании тех лет.
Обещал мне дальнюю дорогу и не ошибся. Сомневаюсь, однако, чтобы он в состоянии был предвидеть, какие далекие концы предстоят мне. И наверняка он не смог бы представить себе, что всего через каких-нибудь три года я буду стоять на палубе британского танкера, бросившего якорь в Саутгемптоне, вместе со всем его экипажем, поджидая какого-то деятеля, который должен был одарить десятка полтора указанных капитаном матросов каким-то что-то значащим кусочком металла на что-то значащем кусочке ленточки.
Экипаж танкера «Абердин» состоял из взрослых людей, не привыкших волноваться по поводу визита какого-там склеротика из Адмиралтейства. Оказывается, мы даже и вообразить себе не могли, кто же будет нас награждать. Нас поразило, что газетные шавки и фоторепортеры стали съезжаться, будто на коронацию. Причины мы понимали: очень нелегко и все труднее было найти желающих ходить в конвоях, а в то время гитлеровские подлодки шныряли по Атлантике почти безнаказанно. По этим-то, вероятно, соображениям и было решено в патриотически-рекламных целях устроить нам грандиозный цирк и фейерверк, обставив все весьма торжественно.
Был февраль. С моря налетел мелкий дождь, вместе с которым все чаще сыпала и снежная крупа. Мы стояли, готовые к торжествам, довольно длинной шеренгой, озябшие, но слегка подогретые изнутри, да и любопытство разбирало нас все больше: ради кого же так торжественно надрываются боцманские свистки. А в следующий миг всех как громом поразило, да и сам я ощутил какое-то беспокойство и что-то вроде гордости. Мы увидели, как по трапу поднимается высокий тучный мужчина в мундире с высшими знаками различия, в шинели, несмотря на страшный холод, едва наброшенной на плечи. Никто из нас, включая капитана, человека большой храбрости, не предвидел, что лицом, которое должно прибыть к нам в гости, окажется премьер Уинстон Черчилль. У капитана во время рапорта сорвался голос, кто-то из англичан в нашей шеренге довольно громко выругался и всхлипнул, а тот уже награждал капитана, затем первого помощника и главного механика. Я стоял почти в середине длинной шеренги, но ждал недолго. Высокий гость торопился, то и дело выстреливали лампы фоторепортеров, все шло гладко и казенно, как на хорошо отрепетированном параде.
И вот он уже передо мной. Адъютант подал соответствующую коробочку, капитан чуть не сломал язык, выговаривая мою фамилию, премьер не обратил на это никакого внимания. Ему пришлось дотягиваться до левой стороны моей груди, мундир у него, как видно, был узковат в плечах, шинель сваливалась с эполет, и награждать меня оказалось делом несподручным. С нескрываемой, хотя и равнодушной злостью он посмотрел на меня. Я видел его лицо перед собой: изборожденный морщинами высокий лоб, глаза, так глубоко спрятанные под бровями, что я не разобрал и не запомнил их цвета, сплющенный, покрасневший от холода нос и эти знаменитые толстые, очень мясистые щеки, бульдожьими складками свисающие по обеим сторонам рта, посиневшего от холода.
Я не слышал, что говорил капитан. Немного склонился вперед, чтобы лорду удобнее было дотянуться до нужного места. Несмотря на это, ему никак не удавалось прицепить медаль к толстому сукну. Пальцы широких, сильных рук покраснели и одеревенели на февральском северо-восточном ветру. Наконец он добился своего, а я чуть было не опоздал протянуть руку для церемониального рукопожатия, которым обменялись старшина второй статьи с морского танкера «Абердин», поляк по происхождению, профессиональный моряк и участник трех войн, и лорд Уинстон Черчилль, премьер Британской империи.
Я чуть было не опоздал протянуть руку, а вместо принятой формулы совершенно сознательно и как можно громче произнес по-польски:
— Во славу отечества, господин премьер.
Капитан Грослоу побагровел от гнева и стыда, два фоторепортера тотчас же открыли перекрестный огонь, какой-то ссохшийся старикан, адмирал из свиты премьера, от ярости зажевал вставными челюстями. Но премьера заинтересовали странные слова, которые он услышал от награжденного поляка с «Абердина». Он остановился, даже отступил на полшага назад, чтобы получше рассмотреть мои налитые кровью, блестевшие от ветра и перепоя глаза.
— What? — спросил он — Where are you from?[12]
— Poland, sir[13], — ответил я и тотчас же повторил еще раз, но уже по-польски, чтобы он услышал это имя в его настоящем звучании: — Польша, сэр.
— Oh, yes! Poland! Of course, Polska![14]
Он еще раз протянул мне руку, и это уже было сигналом для всех репортеров. Даже положил сверху другую руку, припечатав тыльную сторону моей руки мягкими, но сильными пальцами. И улыбнулся, как брату, однако я хорошо видел, что улыбка эта предназначалась для объективов, а не для меня. Я ведь совсем рядом видел глаза великого человека. В них, кроме бесконечной усталости, отражался лишь слабый след холодного любопытства.
— Sir, — проговорил я. — Моя страна… my country… sir…
— Yes, yes. I know[15], — отвечал он, собственно говоря, уже не мне, а стоявшему рядом со мной финну из Турку, с белыми ресницами, по имени Маэки, фамилию которого никто не помнил, такая она была длинная и заковыристая.