— Москва? О нет, — благостно разглагольствовал он в уши толстячка Миши. — Москва — это не город. Москва — это бесконечно расслаивающееся пространство. Особый мир, в котором есть пласты гадкого, а есть пласты прекрасного…
Маня проживал в Москве года три или четыре, а может, все пять. Имя у него было весьма мужественное, вовсе не соответствующее кличке — Илья, фамилия под стать имени — Ермолаев. Маня когда-то приехал в областной центр из большого русского села, в котором закончил школу. Многие имели схожие биографии — и ничего не видели в этом зазорного. Но Маня страшно стыдился своего прошлого. В городе, еще учась в педагогическом институте, он стал похаживать по газетам, быстро смекнув, что журналистика и есть та самая волшебница, которая всего за полгода может поднять человека по заветным ступеням личного статуса. Сказать «я журналист» — совсем не то же самое, что сказать «я учитель химии» или, к примеру, «я менеджер по продажам электроутюгов». Журналист в представлениях народа — тайна, помноженная на романтику, подкрепленная скандалом и сдобренная верой почти во всесильность.
А Москва… О, Москва! Она утраивала ставки. Маня подался в столицу. А уже оттуда потянулись сообщения о его успехах. Приезжая на побывку в родную область, Маня добросовестно обходил местные газеты, радио и телевидение и дарил московские журналы и газеты с публикациями своих литературных критических заметок, а иногда даже стихов, подписанных внушительным псевдонимом: Илья Белосветов. Сошникову тоже попадались на глаза эти стихи. Просматривая их, он испытывал неловкость. Особенно при чтении стихотворения о забеременевшей возлюбленной, которая подобна бутону голубой орхидеи, обреченной потерять прекрасные лепестки. Впрочем, зарабатывал деньги Маня тривиальным рекламным агентом на третьестепенном радио.
Нужно было знать все это, чтобы понять произошедшее пятью минутами позже, после того, как толстячок Миша второй раз услужливо налил Мане водочки в стаканчик. Но Миша не знал биографии Мани, а потому не оценил поступок своего пьяного вспыльчивого шефа. Но ведь масла в огонь без всякого, впрочем, умысла подлил Сошников. Он, вовсе не думая слушать, в рассеянности задал опрометчивый вопрос:
— Чем сейчас занимаешься?
На что Маня с удвоенной вальяжностью ответствовал:
— На моих литературных фронтах произошли серьезные перемены. Сегодня я получил возможность заниматься русской поэзией. — Он певуче, в нос, произнес это слово — поэзией. — Имею честь быть председателем в клубе поэзии при литературной гостиной мадам Пироговой…
Маня недоговорил. Набрякший, потупившийся Земский, как видно, переполненный лютым бессилием, сгреб с капота подмокшую от пролитой водки газетку, на которой лежали кружочки нарезанного апельсина, корочки от уже съеденных кружочков, колясочки колбаски и пластиночки сыра, — по капоту покатились пустые пластмассовые стаканчики, — сгреб все это своими грубыми лапами и, как есть, метнул в лицо Мане — впрочем, ничего не произнося, ничего не обещая сделать и, к счастью, не пытаясь преследовать Маню, который тут же, едва только мусор опал с его лица и добротного пальто, даже не отряхиваясь, развернулся и согбенно удалился с завидной проворностью.
— Ой… — недовольно сказала Сыроежкина. — Земский, ты что!.. Вечно ты настроение испортишь. — Повернулась и пошлепала, качаясь на высоких каблуках, по плохо расчищенному от таявшего снега асфальту к своей машине.
Никто не знал, что Земскому в этот день предстояло учинить еще один скандал.
Когда же пришли два похоронных автобуса в сопровождении колонны легковушек и гроб поставили возле ямы, Сошников оказался во втором ряду.
Произносили речи. Распорядитель похорон и по совместительству председатель Союза местных журналистов Григорий Фетисов вещал: «Лучших сынов теряет областная журналистика…» Потом говорил старый газетчик дядя Володя, когда-то крепкий человек, забияка и бабник, про которого говорили, что сорок лет назад он писал самые проникновенные и красивые очерки о матерях не вернувшихся с войны солдат, а теперь старый, выжатый временем выпивоха, немало пообщавшийся на этой ниве с Кореневым: «Попрощаемся с Лешей Кореневым… О Леше никто не помнит зла, светлый человек ушел — ни барахлом не оброс, не скурвился, ни врагов не нажил…» Дядя Володя подошел к покойному и сосредоточенно, хмурясь, вытягивая дудочкой осторожные губы, поцеловал в венец. Потом выступали еще двое — поэты из местного писательского союза, читали стихи — свои или стихи Коренева? И уже всем порядком надоела затянувшаяся панихида. Наконец-то началось последнее прощание. Как и в храме, желающие подходили к гробу. Валера Кушаков поцеловал покойного, наверное, в третий или четвертый раз за этот день.
Возникла заминка — стали искать кулечек с той символической намоленной землей, которую с отпевания в храме передал батюшка. Наконец нашли землю, стали упаковывать тело — убрали цветы, иконку, вложили в руку покойного листочек с молитвой, укрыли лицо саваном… И вот тут-то произошел пренеприятнейший конфуз, которого никто не мог ожидать.
Кто поддернул саван — не разобрались, но только неожиданно для всех из-под белой плотной ткани, оказавшейся по чьему-то недосмотру чуточку неправильно уложенной, обнажились ноги покойного — совершенно босые. Крупные, растоптанные, никак не меньше сорок четвертого размера ступни, желтоватые, с искривленными мозолистыми пальцами. Толстые подошвы были грязны, будто покойный каких-нибудь полчаса назад ходил босым по хлеву в своей родовой деревне, да так и не помыв ног, прилег в гробу.
Позже, уже сразу после похорон, по дороге на поминальный банкет, и на самом этом шикарном банкете, проходившем в ресторане, и еще позже, на протяжение многих дней, постепенно меняя строгость на гомерический смех, конечно, пытались выяснить, кто и когда недоглядел такую немаловажную деталь, как обувка покойного. Входила покупка башмаков и носков в похоронную смету или нет, и куда вообще подевалась смета? Или были предусмотрены его собственные башмаки, чтобы избежать лишних расходов? Ходила версия, что башмаки и носки у покойного были. И настолько хороши и дороги они были, что кто-то из работников морга умыкнул их у бессловесного Коренева. Высказывалось даже предположение, что башмаки исчезли неким совершенно мистическим образом — будто бы Коренев с того света желал заявить о «пофигизме» и наплевательском отношении к местному сообществу журналистов и литераторов. В конце концов выяснить ничего не удалось, непреложным остался один факт: как прожил Коренев жизнь босяка, так и похоронен был босяком и босиком.
Но в тот момент, когда для всех так наглядно обнаружилось его босячество, установилась гробовая тишина. А уже через несколько мгновений кинулись поправлять спутавшийся в складке саван. Однако было поздно. Издав громкий рыдающий звук, с силой раздав руками на стороны ближайших людей, из опешившей толпы буквально вывалился Вадим Земский — рухнул на колени в грязное снежное месиво, пошел на коленях же ко гробу. Его попытались поднять. Тщетно. Он стал отмахиваться, рычать и что-то делать, усевшись прямо в грязь возле самого гроба. Только тут поняли, что он пытается снять с себя добротный черный башмак на толстом протекторе.
Всепроходимые зимние башмаки Земского были не чета простой промокавшей в кислом снегу обувке большинства собравшихся. Это были дорогие и ноские, вероятно, очень удобно сидевшие на ногах башмаки из самого престижного магазина города.
— Вадим, Вадим… — уговаривали Земского. Фетисов вцепился ему в руки, пытаясь поднять. Как вдруг от сильного толчка ногой в живот и Фетисов отлетел — чуть не сбил гроб с табуреток. Фетисова поймали. Земский же успел сдернуть один башмак и сунуть его прямо в гроб, в ноги покойному.
Тогда человек пять основательно навалились на Земского, выволокли из круга и потащили-понесли, как распятого, к машине. Бледный, перепуганный толстячок Миша сунулся к гробу, выхватил башмак, но тут же, будто ожегшись, кинул на землю и опрометью побежал следом. Земского довели до машины, впихнули в салон, захлопнули дверь, машина рванула с места, увозя его в одном башмаке.