Или вот она прибегала домой с началом холодного осеннего дождя. Мама подхватывала ее, успевшую немного промокнуть, начинала раздевать и извлекала из ее красного драпового пальтишка — из одного кармана большую полупридушенную жабу, из другого — клубок толстых дождевых червей.
— Ниночка, ты опять!.. — Мама приседала рядом, маленькая, худенькая, сама почти как девочка, но только седая и морщинистая, держала в вытянутой брезгливой руке всю эту склизкую, выползающую между пальцами живность. — Это же зверушки, им хорошо у себя дома, на улице.
— Мамочка! Ничего им не хорошо! — почти сразу истерично, с вселенской досадой вскрикивала она. — Ведь же там же холодно! Там дождик такой! И дядька идет, ногами наступает…
Мама склонялась к ней, обхватывала руками, и вдруг эти видения переворачивались верх тормашками, смешивались с толчеей порхающих фигурок, все это наполнялось голосами и цветными всполохами, а в самом центре раскрывалась маленькая комнатка — плотные шторы на ночных окнах, лампа под желтым абажуром. Мама, маленькая, тоненькая, сидела рядышком на кушетке, седые волосы ее, волнисто распущенные, опускались на грудь, ее худенькое лицо было нежно, и она походила на фею. Она читала вслух книгу, которую держала на коленях, и это чтение заставляло Нину напрягаться и поводить плечиками и ручками, поворачивать набок головку на подушке и приоткрывать ротик: маленькое тельце, будто без присмотра, осталось на кроватке, а сознание выпорхнуло и на легких крыльях соучастия летело над мрачной степью… «Вблизи осматривая диво, объехал голову кругом и стал пред носом молчаливо; щекотит ноздри копием, и, сморщась, голова зевнула, глаза открыла и чихнула…» Как в ту же секунду в комнату вошел папа и, кривясь, мохнатый, бровастый, усатый, в ночном широком и длинном халате, чихнул с такой нечаянной смачностью и громогласностью, что лампочка звякнула в ночнике.
Ее прошлое наслаивалось на настоящее, а настоящее утягивалось в прошлое, ей и много лет спустя, когда она уже была взрослой женщиной, частенько со страстностью хотелось опять стать маленькой девочкой, и она всегда жила рядом с чем-то запредельным, фантастическим.
Она однажды, проснувшись раньше всех, подошла к зеркалу и увидела в полумраке свое отражение. Ничего особенного: маленькая, тоненькая девочка с растрепанными со сна черными косичками торчком — над ушками в стороны, в ночной рубашке. Подумала: «И как это мама просмотрела, что я косички на ночь не расплела, сейчас увидит и задаст мне…» И вдруг подумала: «А какая я буду через десять… через двадцать лет, когда буду подходить к зеркалу и смотреть на себя?» А потом, десять лет, двадцать лет спустя, подходя к зеркалу, она вспоминала этот свой завет детства и вдруг понимала, что и не было никаких десяти и двадцати лет, а все ее было всегда рядом с ней, в ней самой.
О такой счастливой возможности — переживать заново чудеса детства — рассказывать кому-то было необязательно. Живя в большом ветхом доме со своим гражданским мужем Кореневым, она могла найти в подвале старую куклу, принести домой, отмыть, пришить оторванную руку, да заодно и сшить для куклы шикарное бальное платьице — и все это, конечно, украдкой, когда муж не видел. Так что вполне закономерно, что она знала — не то что верила — знала, что в доме живет нечто такое, что она скорее только из страха не называла приведениями, но с чем лучше было жить мирно, не ссорясь.
В этом почти опустевшем доме, в одной из комнат, стояло старое рассохшееся фортепиано, совершенно расстроенное. Но где-то на каких-то октавах еще можно было извлечь красивые звуки. Она садилась на табурет и начинала наигрывать. И тогда сон памяти вновь оживал в ней. Она видела себя тринадцатилетней девочкой в своей угловой комнатке, хрустальная вазочка, сияющая отсветами вечернего теплого света, стояла на крышке фортепиано. Тонкие пальцы спокойно и ловко — не вдохновенно — проигрывали фугу — так ловко, что она могла уже без запинки проиграть весь урок. Окно за спиной распахнуто в теплый сентябрь, занавеси и тюль широко раздвинуты, и она уже ждет и чувствует спиной, что сейчас, как и в предыдущие несколько дней, раздастся тот завораживающий цокающий звук — будто пробивающаяся из толщи прошлого, из средневековья, в ее старательную игру и в те механические звуки маленького городка, в урчание грузовика, в отдаленный визг пилорамы, вплеталась поступь подков. Нина еще больше напрягалась, спина и затылок твердели, и она теперь играла из последних сил, будто на экзамене. Она знала, кто остановился на улице и украдкой заглядывает в комнату, меж занавесей и тюлем, которые она специально вот так широко раздвинула, чтобы можно было заглянуть и увидеть ее, тринадцатилетнюю девочку, так красиво научившуюся извлекать звуки из старого фортепиано. Наконец она не выдерживала, делала ошибку, прыскала и оборачивалась, видя темную кудрявую голову парнишки. Он моментально краснел, отводил глаза, но сквозь внезапно поразивший его стыд все-таки говорил залихватским голосом: «Н-но! Пшла!..» — и характерно чмокал губами. Кляча под ним не очень бодро начинала шествовать, парнишка отодвигался из поля зрения, и цоканье постепенно таяло, низводясь в безвкусную скороговорку: последнюю в городке лошадку, на которой развозили хлеб по магазинам, пустили на колбасу, конюшню снесли, старого возницу отправили на пенсию, а его внука, имени которого она так и не узнала, той же осенью забрали в армию.
Память не хранила ничего дурного, она трансформировала даже пожар, на котором сгорело три человека, увиденный однажды Ниной, во что-то бутафорское и фантастическое. Или такой особенной была ее персональная память? А может быть, любая память — это сито жизни и счастья? Однажды Нина прошла створками июльского теплого ливня и оказалась в будущем. Из своего городка она уехала, едва ей исполнилось семнадцать. Она это число «17» вычертила пальцем на отпотевшем окне автобуса. А по ту сторону окна, в мути дождя, стояли ее старики под большим зонтом, жавшись друг к другу, прячась в свой маленький сухой мирок: уже чрезмерно тяжелый, старый, сутулый отец в своем сильно обмятом темном костюме, шарфе и шляпе — ему оставалось жить от той минуты два с небольшим года, и почти под мышкой у него, почти с головой укрытая его заботливым слабеющим крылом, — маленькая худенькая совсем седая мама в длинном сером платье.
Автобус тронулся, ливень стал еще плотнее, детство закончилось.
Полтора года пугливого натужного шествия по известной дорожке приличий: филфак, читальный зал, драмтеатр, филармония, выставочный зал, несколько музеев, на заедку — комната в общежитии с двумя недокучливыми соседками, с которыми можно было провести малоозвученный читательский вечер в кругу настольных ламп — за крепкой дверью на крепком замке, который лично установил один из папаш, приезжавший навестить дочку из дальнего района. В каждом студенческом общежитии бывает несколько подобных комнат, которые «от греха подальше» обходятся стороной чуть пьяноватым и чуть обкуренным развеселым студенческим народцем.
Нина это пограничье между собой и внешним миром чувствовала со страхом — не то что боялась переступить границу, а даже не представляла себе, что может выбраться из своих рамок. Вот она идет по вечернему проспекту, потрясенная обилием ночного света — свет подвижен, словно сияющая бегущая вода: наплывают-летят фары, стремятся строчки рекламы и твое собственное смещение в пространстве приводит к смещению всех тысяч световых всплесков. Ночь овеяна светом. Такого не было в ее родном приглушенно-мерцающем тусклом городке с пятью ночными фонарями на главной улочке. Обок — огни в окнах — замкнутые миры людей. Глаза невольно заглядывают в отражения чужой жизни в неплотно задернутых шторах: шикарная люстра, уголок ковра, добротный шкаф, и вдруг — наплывающий на шторы человеческий силуэт. Город был рассыпан в уюте квартир, но и рассыпанный, он сливался в одно общее, грандиозное и запредельное, не доступное для нее. Она себе казалась маленькой, беспомощной, провинциальной. Так она чувствовала и говорила себе, что хочет любить этот город, но еще не знала, что это такое — любовь к большому городу и вообще возможна ли такая любовь. Так что ничего, кроме страха, долгое время не испытывала к нему.